Отец Саливон появился в просфорне под вечер. Черной тенью слонялся между послушниками. Все молча занимались своим делом — вымешивали опару в широкой кадке, вносили сушняк и дрова, скребли ножами дубовые скамьи, на которых два пожилых пекаря раскатывали и округляли в маленькие буханки заквашенное тесто. Монах остановился возле светловолосого парнишки-послушника, выгребавшего золу из печи, уставился на него рыбьими глазами. Петро увидел, как еще сильнее побледнели худые, бескровные щеки молодого послушника, как содрогнулись его острые плечи.
— Тело твое в обители, а дух еще в суетном мире, отроче, — услышал Бондаренко тоненький, никак не вязавшийся с грубо вылепленным лицом голос отца Саливона. — Не отводи глаз, сын мой. Все равно вижу: мысль твоя увязла в скверне, не избегаешь еси дьявольских искушений. — Он кивнул на двери: — Пошли, побудешь один, без братии.
Голова юноши дернулась, белесые кудряшки упали на вспотевший лоб.
— За что? Чем я провинился перед вами? — резко обернулся он к отцу Саливону.
— Гордыня обуяла тобой, отроче, — пропищал монах, подталкивая растерянного послушника к выходу. — Смиряй ее в себе, не отверзай уста свои для лукавства, покорно принимай вериги для души и тела.
— Куда он его? — спросил Бондаренко пекаря, невозмутимо хлопотавшего возле печки.
— Недавний? — поднял тот припорошенные мукой ресницы, но, встретившись с удивленным взглядом парня, объяснил: — На покаяние, запрет в темной келье и продержит несколько дней на сухарях и воде. Мирские помыслы будет изгонять.
...Умелые, подвижные пальцы заученно плели густое кружево лозы, и, как тонкие, гибкие лозинки, плелись мысли, цепляясь одна за другую. В послушниках ходили преимущественно подростки. Его же тянуло к старшим, своим ровесникам. Еще в начале декабря подружился с одним мастеровым. Ясным субботним утром возвращался в пекарню из трапезной — носил монахам свежий хлеб к завтраку. Неподалеку от Воздвиженской церкви, над самым обрывом глубокого оврага возводили новое строение. Остановившись, Петро невольно залюбовался работой молодого, светловолосого каменщика, который, завершив стену, укладывал над прорезями трех окон фигурный карниз из красного кирпича. Уголок к уголку, одним движением, точным, выверенным.
— Хорошо у тебя получается, — не удержался Бондаренко.
Каменщик посмотрел голодными глазами на его пустую корзину.
— Краюшки не осталось?
Петро пожал плечами.
— Раздал братии. А у вас, мастеровых, разве завтрака еще не было?
Парень грустновато улыбнулся.
— Почему же нет, завтракали. Кулеш хлебали. Хотя и постный, зато плотный — крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой.
Он смотрел сверху на такого же, как и сам, парня с крутой шеей, который неизвестно почему и как затесался в монастырскую братию. Петро не мог понять, чего больше было в этом открытом взгляде — осуждения или удивления.
— Ну, я пойду, — сказал он торопливо, — меня уже ждут.
А на следующее утро, собираясь в трапезную, незаметно положил в корзину лишнюю буханочку. Для каменщика. Знал, что за такой «грех» может и послушничеством поплатиться. «А разве это не грех, — оправдывал свой поступок, — держать людей впроголодь? Да лучше собственный кусок не съесть, чем видеть, как другой страдает».
Каменщика звали Иваном. Фамилия его — Сошенко. В Киев пришел из бывшей Дымерской вотчины Лавры. Когда забрали весной по царскому указу монастырские земли, рассказывал он Петру, думали, что кончилась каторга, потому что лаврские управители и приказчики жилы из людей тянули, каждый день гоняли на разные работы. Чего только не заставляли делать — и пахать, и сеять, и косить, и овец стричь, и коноплю трепать... У кого не было тягла, сам должен был в ярмо впрягаться. Его же часто посылали сюда, в Лавру, монастырские здания чинить, новые строить.
— Платили по три-четыре рубля. Ну да, за весь год, — разъяснил, заметив удивленное выражение на лице своего слушателя. — Еще и высчитывали из них, если болел или калечился. Вот и надеялись, что полегчает, когда указ вышел. А оно что кнут, что арапник — из одной сыромяти.