Потом молчала. Больше никогда. Наоборот. В ее памяти Ленинград остался живым пространством, заселенным интеллигентными людьми. «Можно подумать, сплошь, – Люба пожимала плечами. – А как же пришлые, деревенские?» – «А вот представь себе! – мать сердилась: – В Ленинграде особая почва. Или воздух. Атмосфера. Все, кто приезжал, впитывали культуру». А Люба, нет бы смолчать, снова за свое: «Культурный не значит интеллигентный. Вон, Верка тоже у нас культурная…» Как-то раз спросил: «А в Петербурге тоже особая почва?» – «Не знаю», – мать растерялась. Но Люба тут как тут: «Ага, особая. Вырастет какой-нибудь интеллигент, ну мало ли, по ошибке, а его – раз! – и с корнем, как сорняк»…
– Знашь, как меня ломало. На первом курсе, когда открыли блокадные архивы. В автобусе, бывало, еду, боюсь оглядываться: кажется, што вдруг дети людоедов. Типа потомки ихние. Потом ничо, прошло. Люди-то разные. А тогда, в блокаду, особенно… А тут, на углу, – возвращаясь к теме экскурсии, Ганс указал на вывеску. – Это теперь молоко. В войну булочная была. По ночам машины с хлебом подъезжали. Крысы их пугались, выскакивали. А женщина, Вениамин Саныч дневник ее читал. Ослабла совсем, живую крысу не поймать. Дак она раздавленных. Собирала и варила… А там, – Ганс обернулся в другую сторону, – парнишка один, из фабзауча. Девчонка хлеб получила, а он у нее вырвал. И ну в рот себе запихивать! А хлеб мокрый, сразу не проглотить. Очередь на него накинулась. Чуть насмерть не забили. Если бы не военный один… А здесь, на ступеньках, брат с сестрой сидели. Брату одиннадцать. А ей шесть. Отец на фронте. А мать ихняя пропала. И карточки. Вот они сюда и пришли. Вдруг кто-нибудь сжалится, подаст. Брат держался ищо, а сестра умирать стала. Он ее тянет: вставай, вставай… А тут женщина. Из булочной вышла. На сестру его глянула. А у той глаза прозрачные, как в ледяной корке. Он и не просил. Сама. Кусочек отломила, махонький, меньше довеска. Рот ей разжала. Не умирай, грит. Она и ожила.
– А как твой Вениамин узнал, что именно она сказала?
– Дак слышал… – Ганс смотрел прозрачными блокадными глазами. Ему вдруг почудилось: обреченными. – Брат – это он сам… А тут, где мы с тобой стоим, старик упал. Лежит и просит: помогите, помогите. А другие мимо идут. Сил ни у кого нету. Дня три лежал, пока в ров не свезли…
Он не хотел ничего видеть. Но увидел: впалые щеки, жесткий щетинистый рот. Старик, лежавший на снегу, шарил вокруг себя, собирал рассыпанные хлебные крошки, каждая обещала сил для продления жизни, но ослабевшие пальцы не удерживали, крошки уходили в мерзлую землю.
«Это не я. Это фашисты вас убили», – под скрежет сорвавшихся с цепи жерновов, перемалывающих время в обратную сторону, он обращался к старику. Вот только к какому? К тому, блокадному? Или к этому, который дожил до нынешних времен и теперь лежал на продавленном диване.
Но старик его не слушал, смотрел в другую сторону, куда указывал Ганс. Словно они с Гансом сговорились. Словно мертвый старик передал Гансу неотъемлемое право: свидетельствовать
– А вон там, гляди, гляди. Женщина. Стоит и смотрит. А глаза у ней мертвые, пустые… – Ганс охнул и отступил: – Ты… эта… чо?
– Что – я? – он спросил раздраженно.
– Смотришь. Как… она.
– Никуда я не смотрю, – он отвернулся.
– Это она смерть увидела. Не свою. Свою-то многие видели. Привыкли… Веньямин говорил: блокада, да, героизм, подвиги, но главное – муки. Смертные… Экскурсии нам устраивал. Память у него, как у тебя. Кажный дом помнил.
«Нет, – он думал. – Блокада – это вера. Мать говорила, страдали, но верили». С этим и вырос: блокадники не глядели на смерть. Они ее презирали. Трудились, делали танки и снаряды, защищали город, спасали детей. Есть блокадная правда, беззаветная. Этой правды у него не отнять. Как бы Ганс ни старался, что бы ни выдумывал про настоящий Ленинград.
– А где он теперь, твой учитель?
– Нету.
– Умер?
– Не умер, – Ганс смотрел вниз, как в землю. – Вопщем, вывели нас…
Он вдруг представил двор. Широкий ров, вырытый заранее. На гребне сырой земли стоят школьники. Со своим учителем.
– Я ищо подумал, фест. Тогда што ни месяц – новый. То день эсэсовца, то еще кого. Типа сплочение нации. Гляжу: Веньямин. Стоит в углу и молчит. Директор нас спрашивает: как вы думаете, киндеры, кто это? А я ему говорю: учитель наш, Веньямин Саныч. А он: все так думают? Ну что ж, придется вам узнать правду. Перед вами Вениамин Менделевич Зильбершток, который подло воспользовался временными послевоенными трудностями, штобы спрятаться за нем-русской фамилией. Теперь, либе киндеры, жид изобличен. Но своего он-таки достиг. Дождался, пока наше государство ввело мораторий на смертную казнь, заменив эту меру национал-социалистической защиты гуманным запретом на профессии…
– А Вениамин? – он перебил.