— Кандидата! — сказала Лёля. — Ну что ты! Он самый настоящий, рафинированный, можно сказать, бандит. О его деятельности Интерпол осведомлён. Он с кабинетом министров встречается ежемесячно, и в самых элитных бандитских кругах — фигура уважаемая, пользующаяся, как говорится, авторитетом.
Тогда я ей не слишком поверил. Решил, что это её обычная шутка ради шутки и фантазии. А поверил, когда она пришла домой ночью, вся в кровище и в синяках, растрёпанная до последнего предела, почти голышом и почти босиком, то есть в колготках, но в одной туфле.
— Они хотели, чтоб я его сдала, — буднично сказала Лёля. — Они меня били и не только. Но я не сдала. Тем более что я понятия не имею, где он и вообще — жив ли.
— Ты не знаешь, жив твой муж или не жив?
— Не знаю, — сказала Лёля. — Я его больше месяца не видела и никаких известий о нём не имею. И сведений тоже не имею.
И в конце концов всё же выяснилось, что в живых его нет. У бандитов жизнь яркая, интересная, но короткая. И всё вернулось — не мог же я оставить Лёлю в таком тяжёлом безвыходном положении. Мы снова пошли в загс. Я вошёл первый, Лёля — за мной. Я потопал по ковру — на предмет моли, — и мы поженились. Служащая нашего районного загса сказала «а, это опять вы» и подсунула нам книгу, в которой положено расписываться, книгу, на четверть заполненную нашими автографами.
Но этот очередной раз был, я уже и не помню, когда. То ли три года назад, то ли четыре-пять. Зато теперь я успешно переживаю совершенно новый очередной раз. В том смысле, что опять она меня выставила. И я, если честно, ещё не знаю, хорошо это для меня или плохо. Я склонен думать, что хорошо. Не зря же я время от времени думал одними и теми же словами одно и то же: «Господи, как надоело, и неужели всё это будет тянуться и продолжаться до смерти? Моей или Лёлиной. Но скорее — моей». Правда, я никогда ничего не говорил Лёле о своём отношении к нашей совместной жизни. Хотел сказать, всё ей сказать. Много раз собирался. Настраивался. Готовил и учил текст. Чтобы один раз отчётливо его произнести и забыть, покончить с этим. Бывало, что я уже входил в комнату к Лёле, собравшись и в полной боевой готовности, входил с окончательным намерением произнести заготовленное, но мне непременно что-нибудь мешало. Какая-нибудь назойливая нахальная моль. И я начинал её хватать и хлопать ладонями, чтобы убить, терял решительное настроение и ничего не произносил. Мне почему-то проще было не произносить. Проще было уйти и переждать какое-то время, а потом как-нибудь незаметно вернуться. Не спрашивая согласия и разрешения. Потому что если спросить разрешения, Лёля ответит — нельзя. Ответит и не заметит своего ответа.
Она и меня самого замечает далеко не всегда, замечает какими-то периодами, не имеющими отношения ни ко мне, ни к ней, ни к нашей бурной, прерывистой, семейной жизни, протекающей по замкнутому кругу, то есть по кругу просто, потому что не замкнутый круг кругом не является. И хорошо, если Лёля замечает меня для любви, но и для ненависти, и для презрения она тоже меня замечает. И для того, чтобы выставить — это само собой, это, можно сказать, святое.
А не говорю я всего того, что хочу сказать, не потому, что я боюсь Лёлю. Или боюсь её потерять. Я уже ничего не боюсь. С одной стороны, вообще ничего, а с другой — ничего, что может произойти со мной из-за Лёли, её присутствия или отсутствия в моей жизни. В моей жизни было уже и присутствие, и отсутствие Лёли, и было неоднократно. До того неоднократно, что у меня развилось стойкое безразличие ко всему, хоть как-то её касающемуся. Как ни крути, а мы умудрились прожить с ней долго, очень долго, и почти всё это «долго» — неординарно, а именно: в полном отсутствии любви, то есть не вообще любви, а взаимной любви. Взаимная любовь у нас была только в самом начале. Год-два. Что у нас было все остальные многие годы — определению не подлежит и не поддаётся. Как это ни печально сознавать.
Впрочем, иногда я теряю свою защитную безразличную форму, и Лёля меня достаёт. Я всегда воспринимаю это как неожиданность. К счастью, потом всё опять само собой устанавливается и уравновешивается, и возвращается на круги своя восвояси. Во мне уравновешивается, а Лёля как раз этой уравновешенности мне и не прощает. Потому что равнодушие — это очень сильное чувство. Женщина прощает мужчине всё — пьянство, измены, безделие, глупость. Не прощает только равнодушия.
Я это знаю, мне говорил об этом друг моей молодости, а ныне главный городской нарколог и психоаналитик с богатым опытом Женя Боловин. А он врать не будет. Он вывел из запоя половину нашего мегаполиса и всякого на своём трудовом веку повидал. И он не устаёт повторять: «Равнодушие — это очень сильное чувство». А я добавлю — и хорошая глухая защита. У меня, например, никакой другой защиты нет. Равнодушие — моя единственная броня. Мой единственный более или менее надёжный щит. Правда, равнодушие не может служить мечом, а щит без меча — это не оружие.