Достоевского папа с юности не перечитывал и даже по какой-то случайности «Бесов» вообще не читал. Я же в те годы как раз зачитывался «Бесами», поражаясь аналогиям и неожиданным освещением первоисточников. Все мои попытки всучить ему эту книгу он прерывал в корне с нескрываемым раздражением:
«Я беру книгу, чтобы хоть как-то себя привести в порядок, а ты мне что подсовываешь?»
Наконец за отсутствием сырья ему пришлось сдаться, эффект оказался вполне неожиданный: его привел в совершенный восторг Степан Трофимович, ко всему прочему в романе он остался равнодушен. Степана же Трофимовича принял как изумительно вылепленный портрет, вылепленный необычайно художественно, глубоко, легко, точно. Я даже не могу вспомнить, чтобы какой-либо другой портрет на моей памяти его так восхищал.
Ставрогина он нашел слишком «первым любовником», а моя чрезмерная агитация в пользу Кириллова ему надоела. Он говорил:
«Возможно, ты и прав, но не моего романа».
Конечно, в Степане Трофимовиче его привлекало художественное совершенство, с каким этот образ был подан, но потом я понял и другое: то, что мы с ним находились в разном положении по отношению к прототипам этого образа. Он в своей юности мог знать и знал живых Степанов Трофимовичей и восхищался великолепным портретом, модель коего была ему хорошо известна. Понял я еще и то, что к литературе он подходил с позиций, ему более близких, то есть искал в ней что-то близкое к скульптуре, к портрету, а все специфически литературное оставляло его равнодушным.
Засыпал папа не раньше трех часов ночи, и время с двенадцати до трех давалось ему мучительно. Это время сопровождалось плохим самочувствием, его познабливало, и вообще в эти часы его физическое состояние как-то развинчивалось, а недовольство собой, заглушенное шумом дня, звучало явственней и безнадежней. Вот для этих-то часов и требовалась помощь литературы, он боялся бессонницы и на моей памяти уже не мог спать без снотворного, а в описываемую эпоху осенью и зимой принимал двойную дозу люминала.
То, о чем я рассказываю, описывает распорядок жизни в нашей семье, но таким он был лишь в относительно спокойные периоды нашей жизни. Между тем не проходило года, чтобы на нас не сваливались какие-либо экстраординарные неприятности. Тогда наступал период защитных действий, период борьбы, хлопот, обивания порогов в поисках защиты, добывание бумаг, снабженных печатями и подписями, на это уходила масса энергии, и была угроза, что папина нервная система, и без того не крепкая, того и гляди сдаст совсем. Такие тяжелые полосы тянулись долго — месяц, два; папина работа трещала, а он сам целиком переключался на эту бесперспективную самооборону.
По фабуле эти полосы были разнообразны, но содержание имели одно, заключавшееся в том, что мы оказывались против фронта очередного советского шквала.
В конце двадцатых — в начале тридцатых годов я не только был в курсе этих дел и принимал в них участие, но активная моя роль была относительно второстепенная. Основная тяжесть лежала на родителях.
Мама относилась к этим бедствиям трезво, с чисто деловой точки зрения: надо сделать все, чтобы выстоять этот очередной натиск, а дальше все будет хорошо. Папа активнейшим образом защищался от этих напастей, но испытывал омерзение к самому процессу защиты и ни в какое хорошее будущее не верил.
Папа прекрасно понимал, что мамина вера в жизнь, ее оптимизм были временами единственным стержнем, за который мы все держались, но в то же время к этой вере в жизнь и к «обязательному хорошему завтра» он испытывал весьма основательное недоверие.
Мама была не только на редкость разумным человеком, но во многом, пожалуй, даже мудрым. Понятно, что папа неоднократно пытался выяснить, на чем именно основывает она свою несокрушимую уверенность на хорошее завтра, и, естественно, выяснить он мог лишь то, что корни этой уверенности лежат в ее человеческом устройстве. Такое объяснение делало для него мамину уверенность не вполне доказательной.
В такие тяжелые полосы бывали вечера и ночи, когда безысходность и безнадежность буквально придавливали его. В такие ночи сидеть за письменным столом в молчании мастерской было очень, конечно, трудно, и я тогда заходил к нему.
Его, пожалуй, мучила не столько очередная конкретная навалившаяся тяжесть, сколько то, что эта новая тяжесть прорывала как бы брешь в том тумане, которым мы сами себя окутываем, чтобы как-либо не догадаться о правде. В этой прорванной бреши, в ее черноте он чувствовал, что что-то большое и безобразное наваливается на нас, думать о том, что, возможно, это и есть наше будущее, было страшновато.
Я вырос в обстановке этих шквалов, для меня подобная болтанка была почти что нормой, в надежду на лучшее я верил меньше, чем он, но считал это как бы условием игры. Точнее говоря, мой возраст и сопряженное с ним легкомыслие позволяли мне думать, что и при таких условиях игры жить можно.
Едва ли его устраивала подобная концепция, но, во всяком случае, она была ему хоть понятна, поэтому разговаривать со мной на эти темы ему было легче.