Кормление было неприятным, болезненным делом. И однажды, когда ребенок не мог взять грудь, в палате, полной любовного материнского шепота и воркования, раздалось: «Что не жрешь? Потерял? Ах ты, варнак!» Клавка совсем не хотела быть грубой, у нее просто не нашлось для него других слов, но, увидев, что женщины возмущены, она разозлилась и, чтобы не думали, что она уступила им, спасовала, уже всегда стала говорить с ребенком нарочито грубо. «Паршивец… обжора» — иначе она его не называла. И еще глубже убедилась, что он ей не нужен, что она во что бы то ни стало должна от него избавиться.
А пока что она отдыхала в полном безделье и тишине палаты, много ела, много спала и раздраженно рассматривала других лежащих в послеродовой истоме женщин, которым приносили записки, передачи, цветы. Встретив чей-нибудь взгляд, Клавка хмуро отворачивалась, делая вид, что она ни в чем этом не нуждается. «Очень надо… Подумаешь… Нежатся, коровы дойные». Она не ждала ничего от Степана, понимала, что он не может из-за семьи ничего сделать, да и она, наверное, послала бы ему все назад, но все-таки злилась, что за все это время, после их последнего разговора, он ни разу ничем не напомнил о себе.
Она ни от кого ничего не ждала. Поэтому, когда у ее койки остановилась няня с передачей от работниц фабрики, она прежде всего выругалась: «Холера их возьми!.. С чего это они выдумали?» Но, раскрывая принесенные пакеты, незаметно оглядела палату: видят ли, что и она в поле не обсевок, не хуже других.
Было приятно, что и к ней, как и к другим, подошла сестра и передала привет ог подруг и то, что они придут за ней в день выписки, принесут все, что нужно для ребенка.
— Спрашивают, не нужно ли еще что сделать или принести…
— Ишь, все обдумали лучше меня, — недовольно сказала Клавка. Ей совсем не хотелось, чтобы кто-нибудь интересовался ребенком. — Пусть приходят, если хотят. А что мне еще надо?.. Я разве знаю? — И, вытянувшись в постели, ждала, даже побледнев: вдруг сестра скажет: «Какая это мать!» Пусть, пусть попробует так сказать, но, увидев, что сестра улыбнулась, успокоилась.
Остаток дня она пролежала отвернувшись к стене, с детской жадностью уничтожая принесенное и думая: «Все равно не по мне вся эта музыка расчудесная». И даже слово «мать», все время звучавшее в палате, было ей неприятно: «Какая я, к черту, мать».
В сумерки к Клавке подсела одна из тех, кому уже разрешалось ходить.
— Это кто же у тебя был? С фабрики? Ты, стало быть, рабочая? Я-то так и думала, а бабы уж болтали, что ты… Ну просто так.
— Как это так? — и грозно поднялась на подушках.
— Да ведь бывают. Ну, думали, что без всякого ты занятия. Мальчишку жалели.
— Пошла ты… знаешь куда? Пусть своих жалеют, а мой в жалости не нуждается. Это которая корова с жалостью сунулась? Я ей…
Но рядом уже никого не было.
Выписали Клавку в дождливый день, но даже сквозь косые струи дождя все показалось ей необычно ярким, так она была рада вырваться из палаты.
— Ей-богу, думала замру. Тоска! Мамки эти слюнявые осточертели. Ух, хорошо, вольно! — И, наслаждаясь воздухом, светом, даже дождем, не заметила, как пришедшие за ней женщины взяли у нее ребенка, и, только когда они начали его укрывать, рассмеялась:
— Эка беда, если капнет или дунет. Мужик ведь, ему все нипочем.
А в своем углу удивилась стоящей около кровати хотя и старой, но чистой бельевой корзинке, покрытой белой простынкой. Заметила на столе прикрытую тарелкой еду, молоко и еще какие-то приношения, поблагодарила улыбающихся подруг, но готова была выбросить все это вместе с корзинкой им вслед: «Лезут тоже. Радуются, сами не знают чему».
Это внимание к ребенку заставило Клавку понять, что избавиться от него будет трудно. Как это сделаешь, когда все о нем уже знают, когда он где-то уже записан, когда всякий может сказать: «Где он? Ну-ка, покажи!» Уехать разве куда подальше на поезде, подбросить там и сказать потом: отвезла к тетке или бабке? Нет. Не поверят. Начнут приставать. Изведут. Да и она просто не сумеет врать, никогда не умела. Как же быть?
И одно только холодное недоумение было в ее глазах, когда она смотрела на лежащего в корзинке ребенка. А он заворошился, зачмокал чуть заметным в сумерках ртом.
— Ишь ты… кормить тебя еще… нашел бесплатную столовку. А вот не буду, да и только. — Но… уже кормила. — Захворал бы ты или… — И не кончила. На это, сама понимала, она была неспособна.
Почти каждый день кто-нибудь забегал навестить, посмотреть ребенка, совал что-нибудь ей для него и непременно умилялся его цветущему виду — и лишал ее возможности сделать то, что она считала необходимым.
С потемневшим недобрым лицом она делала все, что надо было для ребенка: кормила, пеленала, мыла. И — отворачивалась от говорливой хозяйки, старухи Петровны; угрюмо встречала и провожала приходящих.