И когда гудит паровоз, пробегая вспыхивающими по насыпи вагонами, так что на пляже то зажжется забытая кем-то бутылка из-под лимонада, то погаснет, и когда играет у порта духовой оркестр, а все равно слышно, как трепещет в ветре над музыкантами пестрый флаг – трещит и трепещет, и когда, например, ты стоишь у дверей с цветами в руках и ждешь, когда Маша откроет дверь, светясь в полумраке бледным своим лицом, а сердце твое бухает так, что ты глохнешь, – все это один и тот же звук. А наглядная разность его объясняется как раз придорожной пылью и отверстиями подорожника, которые играют, крича и страдая, в то, что это разные звуки разных жизней, ну да ладно.
Профессор был всеми этими звуками сразу, а значит он был одним звуком на весь мир, и когда ему удавалось совпасть с самим собой, в мире делалось светлее, из него начинали уходить слезы и крики, а стрекозы трещали своими целлулоидными крыльями выше и радужнее, потому что у стрекоз за спиной не хитин, а оплотневший свет, способный на радугу и дождь.
Вы думаете, я здесь о мистике? Ну, уж нет, друзья! Вот уж нет! Ибо мистика – это все вычурное и невозможное, это все нереальное, держащееся на плаву и весу силой упорной магии, все тягостное, мелкое, все значительное в своей мелочевке. Мистика это, друзья, – тот мир, в котором вы давно поселились и живете. Вот она, настоящая мистика! И кто бы в этом мире, тесном, как помещение провинциальной тюрьмы, откуда только Котовский и сбежал, кто бы в этом мире только выжил, если б не удивительная способность и выносливость иных видеть сны наяву, плотные, как хозяйственное мыло, и бесконечные, как детский бред. Но с профессором – другое, с профессором мы приближаемся к иным краям, которые я бы назвал непреднамеренными. Ибо тут, если что и есть, то лишь тот самый синий колокольчик, о котором обмолвился Савва, и больше ничего.
Про профессора рассказывали, что он пробовал разные звуки – и пел, и лаял, и кричал нехорошими голосами, а потом затих. Уединился, стал нелюдимым. Открыл однажды с тихим криком новый звукоряд и писал музыку в непросчитываемых тональностях. Женщины тянулись к нему, но кричали по ночам. Они уходили в одну и ту же ночь, все эти кричащие женщины, и слонялись там, мерцая, будто облака ртути или песка, до самого утра. Они были похожи на кружение парусной регаты при невидимом ветре, но тут вместо ветра веяли их внутренние чувства, над их головами летели вдаль, свистя и кивая, мощные стаи птиц, выкрикивая вместо женщин неслыханные имена и слова, а потом с женщинами что-то случалось, и после той ночи они становились сестрами. Мы и так все сестры – и мужчины женской частью своей души, и сами женщины – своей девичьей, почти что детской их половиной, понимающей птиц и имена, которые они сверху выкрикивают, но мы об этом не помним. А женщины, проблуждав всю ночь, словно бы в музыке и беспамятстве, – вспоминали.
Рассказывали, что есть такие монастыри, где живут эти серебряные прозревшие девы, но, конечно, дело тут не в профессоре Воротникове, хотя кто же побожится, что не был он в некоторые моменты своей жизни, а может, и большей частью – творящим Логосом. Однако, будь ты сам Христос или Будда, но если человеку что-то втемяшилось, например, опохмелиться одеколоном или поехать за своей женщиной в Монголию, то кто его остановит? Нет на свете такой силы ни у Христа, ни у Будды, но все может зависеть от неприглядного пустяка – скажем, не окажется одеколона в доме, потому что выкинула жена, или опоздает человек на поезд, а потом плюнет, возьмет да и не поедет.
26
Эрик и профессор вышли наконец из заволокшего горы тумана, в котором они проблуждали несколько часов, отбившись от своих и оказались на небольшой лужайке. Сбоку ее пересекала грунтовая дорога, а с другой стороны стояло одноэтажное деревянное здание, вытянутое в длину и с открытыми наружу рамами, словно бы с раскрытыми поблескивающими глазами.
– Где-то я это уже видел, – сказал профессор.
– Барак какой-то, – ответил Эрик.
Он обошел здание слева и спустился немного вниз, зайдя за крыльцо. Там, прямо на улице, был водопроводный кран и умывальник из гнутой жести с забытым кем-то мокрым куском мыла, в который влипла черная мошка. Эрик наклонился и попил прямо из-под крана. Хорошая вода, – сказал он про себя. – Очень даже хорошая.
– Хорошая вода, – сказал он профессору, вернувшись. – Пойдите, попейте.
Губы Эрика были мокрыми, а глаза бегали в разные стороны, словно у сельских ходиков с изображенным на циферблате широкощеким котом.
– Не хочется, – сказал Воротников.
– Куда же все подевались, а?
– Ушли.
– Все разом ушли?
– Похоже на то.
Эрик подошел к распахнутому окошку, глядевшему прямо в веера пальмы, и заглянул внутрь. На стене висел ковер с двумя оленями на берегу высокогорного озера, под ним кровать с никелированной спинкой, тумбочка с выщербленным и жарко от этого горящим зеркалом; над кроватью – фотографический портрет молодой женщины под вуалью, сделанный в профиль.
– Так-так, – сказал Эрик, – так-так…