— Жалко гранату. Может, пожжем?
— Чем жечь станешь, дура? Керосину-то нет.
Костя сполз на пол, затаился, прислушиваясь к их разговору.
— Не эту, дура! Лимонку давай!
— Может, пожжем? А?
— Да пошел ты к…!
— От-то руки корявые! Ленту, сперва ленту срывай! Дай-ка сюда…
— Чиркай теперь!
— Сам знаю, отвяжись.
Вспыхнула спичка, фосфор зашипел, и Костя, не видя, увидел, как огонек бежит к капсюлю по внутреннему шнуру. Он свернулся на полу, вжал голову в колени.
— Дава-ай!
Граната влетела в окно, рассыпая белые искры, и разорвалась у противоположной стены, под нарами. Взметнулись вверх доски, тряпье, беленый потолок жутко забрызгало красным, посекло осколками.
Костя лежал ничком, чувствуя на губах вкус извести — осыпавшейся побелкой запорошило лицо. Звенело в ушах, едкий дым плыл по бараку, в углу кто-то кричал. Потом дым разошелся, несколько выстрелов ударили из окна, и кричать перестали. Послышался удаляющийся разговор, и тогда Костя ясно различил тот звук, которого ждал со дня на день, с минуты на минуту, — отдаленный треск ружейной перестрелки.
Белое кружево салфеток на подзеркальнике и два ракушечных грота, поднявшихся из этой батистовой пены, и цветы на окнах, и чистые простыни, и подушки, на каких он с детства не спал, — большие, легкие, в ситцевых ярких наволочках с торчащими уголками, все принадлежало иной жизни, прежней, той, которая, казалось, кончилась навсегда.
Лера, напевая, возилась в кухне, весело брякала посудой. «Красота нередко к пагубе ведет…» — разобрал Костя и позвал тихонько:
— Лера!
Она присела к нему на кровать, поправила одеяло.
— Почему опять зверобой не выпил? Я тебе целую кастрюлю заварила, а ты не пьешь.
Костя улыбнулся:
— Пью, пью.
— Тебе нужно пить как можно больше. Постоянно пить и пить, чтобы не было воспаления. Плечо болит?
— Почти совсем не болит.
Она снова поправила одеяло:
— Все время хочется тебя потрогать. До сих пор не могу поверить, что ты здесь, у меня.
— Я и сам не очень-то верю, — сказал Костя.
Грянул за окнами военный оркестр. Обо всех будущих победах пели трубы, радовались сегодняшней медные тарелки, и глухо бил барабан, вспоминая мертвых.
Блюдо шахиншаха Пероза лежало на столе. Шахиншах натягивал невидимую тетиву лука, птица уносила в когтях женщину, и что-то они знали друг про друга, шахиншах, женщина и птица, что-то такое, о чем, наверное, только Рысин и мог догадаться.
Гремел оркестр, блестели мокрые крыши, сияло солнце, и паром курились просыхающие заборы.
— Лето, — сказал Костя. — А мы и не заметили.
Под липами тюремного сада стоял в траве чугунный ягненок, задрав к небу влажную от утреннего дождя удивленно-лукавую мордочку. Мимо него, шлепая по лужам разбитыми сапогами, колонной по шесть проходил полк Гилева. Впереди шел командир. Качается на груди бинокль, криво сидит выгоревшая фуражка, левую щеку стягивает красный рубец.
«…а его метелка от огня спасет».
Клуб «Эсперо»
Памяти моего деда
Владимира Георгиевича Шеншева
1
Во сне был девятнадцатый год, лето. Мимо кинематографа «Лоранж» шла к вокзалу пехота и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжал в автомобиле генерал Укко-Уговец — грузный, с плоским и невозмутимым лицом лапландского охотника. От далекого орудийного гула заныло в витрине треснутое стекло, и сон оборвался; Вадим Аркадьевич потянулся к тумбочке за часами. Двадцать минут шестого. Он всегда просыпался в это время, когда из парка, расположенного неподалеку от дома, выходили на маршрут первые трамваи. Хотя рамы были плотно закрыты, стекла все разно начинали дребезжать, откликаясь на грохот колес и лязганье стрелки. Потом этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко мучительным, но едва подступала наконец зыбкая утренняя дремота, едва блаженно тяжелели веки, как в соседней комнате вставал сын. Он поднимался рано, собирался на работу обстоятельно и неторопливо, словно не на завод шел, а уезжал в долгую командировку, где нужно быть готовым к любой неожиданности. Это Вадима Аркадьевича раздражало. И долетавшее из ванной комнаты шумное фырканье, которое неизменно сопровождало водные процедуры сына, тоже казалось неестественным, деланно-мужским, лишним для пятидесятилетнего отца семейства. Господи, ну зачем он так шлепает себя по груди?
С оглушительным стуком ложилась на стол крышка чайника, сын открывал кран на полную мощность, но не сразу подставлял чайник под струю, пропускал застоявшуюся в трубах воду. С полминуты она хлестала в раковину. Такую воду невестка считала вредной для здоровья, и, наверное, правильно считала, но Вадим Аркадьевич уже не мог успокоиться: домашние вызывали почтя ненависть, раздражали их пустячные заботы, привычки, так и не ставшие его привычками. Он их всех любил — и сына, и внука Петьку, и даже невестку, и они его любили, но это нескончаемое раздражение, эти цепляющие одна другую обиды тянулись вот уже второй год, с тех пор как у Вадима Аркадьевича умерла жена и после обмена стали жить вместе в трехкомнатной квартире.