Но всего более меня поразило то, что я узнал об условиях содержания политических пациентов, которые мало чем отличались от лагерных, красочно описанных Шаламовым. Более семнадцати лет своей жизни Фёдор Дмитриевич Белогорский провёл в тесной и душной клетке, переполненной настоящими сумасшедшими и охраняемой настоящими уголовниками. Его пичкали препаратами, которые в самом деле помутили его рассудок и окончательно разорвали его связь с реальностью. И конца этому не было видно, ибо он лишён был права знать, когда выйдет оттуда и выйдет ли когда-нибудь. На то и рассчитано, что если выйдет, уж и в самом деле будет с помутнённым рассудком. И пущай хоть НАТО лезет с проверками в нашу клинику – поди докажи, что когда-то он был нормальным. Вы ещё сомневаетесь? – Да посмотрите же сами и послушайте тот бред, что он несёт! И всякое оппозиционное выступление входит в прочную ассоциацию с этим бредом. Теперь вы видите, какие люди выступают против советской власти? Вы тоже против – значит, и вы такой же?
Когда я услышал всё это и увидел кадры, снятые в подобных лечебницах, тошнота подступила к горлу. Одно дело − слушать про зверства большевиков на уроке истории или читать о них в книжке. Совсем другое − понимать, что жертвой режима стал родной тебе человек. И было это не когда-то в незапамятные времена культа личности, а совсем недавно, здесь и сейчас. Каких-то два месяца назад отец, быть может, ещё лежал там и не ведал конца этой пытки! Меня насквозь пронзило мучительное чувство стыда, какого я никогда ранее не испытывал с такой силой. Этот человек, которого я ненавидел, считал позором и обузой семьи − был настоящим героем, мучеником за правду, взошедшим на эшафот за смелые антисоветские убеждения. Как я и предполагал в своих самых дерзких мечтах, мой отец пал жертвой политических репрессий. Именно они превратили его в жалкое и никчёмное полуживотное. И этого человека, которым надо было гордиться, я жестоко оскорбил в последний день, когда видел его, и навсегда запомнился ему таким!
Что же делать теперь? Как исправить эту чудовищную ошибку? Где искать потерявшегося отца? Как просить у него прощения, если он найдётся? И как жить дальше с этим невыносимым чувством отвращения к самому себе? Больше всего меня терзала мысль, что отец ушёл помирать в одиночестве, почувствовав себя обузой, не встретив в родной семье понимания и сочувствия, не захотев осложнять наши жизни своей уже давно конченой и утратившей смысл жизнью. А зачем жить, если даже единственный сын, на которого ты возлагаешь последние надежды, ненавидит тебя? Я почувствовал себя отцеубийцей, вспомнив своего тёзку из Достоевского. Уже тогда я понял, что мне придётся жить с этим всю оставшуюся жизнь. И до гробовой доски корить себя за то, что обидел своего героического отца, прежде чем навек с ним расстаться.
И почему этот фильм не вышел на экраны раньше? И только ли в фильме дело? Разве информация о советской репрессивной психиатрии не была уже давно открыта и общедоступна? Разве жизнь познаётся по телепередачам? Разве не должен был я знать об этом как гражданин, как мыслящий человек своей эпохи, к тому же планирующий влиять на чужие умы? Разве не было моей обязанностью разобраться в этом, прежде чем осуждать отца? В самом деле – пожалуй, мерзее всего было то, что фильм этот отнюдь не открыл для меня чего-то принципиально нового. Разве я не знал всего этого раньше? Разве мама не рассказала мне, как исчез отец? Разве из этого не следовало с очевидностью, что было истинной причиной диагноза? Разве я не думал и не мечтал о таком отце задолго до того, как увидел фильм? Неужели всё дело лишь в деталях, на которые открыл мне глаза телевизор? Неужели со всем моим хвалёным интеллектом так трудно было сложить вместе А и Б? Неужели исходящий от отца запах, его кривые зубы и торчащие кости, странность его речей – оказались сильнее здравого смысла и замутили мне рассудок? И неужели столь ненавистные мне большевики так легко достигли своей цели? Ведь моё презрение к отцу, моё недоверие к каждому его слову, моё отвращение к его облику – и было их целью. Как же легко они обвели меня, такого умного, вокруг пальца, взяли меня голыми руками с помощью столь простейшего, как мне казалось теперь, психологического приёма!
Наверное, юность дана нам, чтобы мы сразу знали своё место. Человек не умеет учиться на чужих ошибках. Юность учит нас учиться хотя бы на своих. В юности всякий человек совершает постыднейшие глупости, будучи совершенно убеждён в своей правоте, дабы раз и навсегда усвоить: как бы ни был ты убеждён в своей правоте, какой бы очевидной ни казалась она тебе – ты можешь ошибаться. И если бы все люди этот урок усваивали – наверное, не было бы на земле войн и революций.