«Пенья Торрес Макарена» находилась рядом с мрачным полуразвалившимся зданием, которое, несомненно, знало времена и получше, но все еще пребывало в эпохе похуже. Источенные ветрами и дождями зубцы не давали усомниться в том, что я находился перед стеной средневекового города, которая издали казалась тенью изношенной вставной челюсти. Именно такой, какая была нужна Малышу-из-кареты, который немедля заверил меня, что как только он набашляет себе немного, тут же вставит себе зубы из золота и драгоценных камней. «Как шеньориты в штародавние времена», – то и дело говорил он.
Ребольо и Малыш-из-кареты жили в квартале более известном как «Три тысячи», куда, как клялись некоторые мои коллеги по работе в архиве, никакая полиция не решится войти. И поскольку для рожденного в Лиме не в новинку, что существуют кварталы вне закона, я сказал Ребольо, что ради меня не стоит так беспокоиться («Чувак, да я и сам хоть и родился в Хаэне, а уже в штаны наложил»). «Три тысячи» слыл местным Чикаго, славился почище районов Суркильо и Ла-Виктории, но, впрочем, это было еще не Такора или Мендосита [220]. Приличный квартал, так сказать, водопроводчиков и преподавателей.
Жилище Малыша-из-кареты было малюсеньким, но, как я сумел заметить, в одной из комнат спали человек восемь («Это одна семья, чувак»). Несмотря на темноту, я смог получить представление об убогом убранстве квартиры, но самым ужасным были влажные стены, прогибающиеся полы и водопроводные трубы, которые можно было не только видеть, но и слышать («Дай мне отвертку, и я тебе тут все раскурочу») и чувствовать, как они воняют. Малыш-из-кареты опустил занавеску и зажег лампочку, излучавшую туберкулезный свет. Мы находились в его кабинете-фонотеке-студии звукозаписи. Только в каком-то киоске в Университетском парке или на барахолках Ла-Парады [221] я видел нечто похожее: тысячи кассет образовывали миниатюрные башни и города в каморке, не более просторной, чем телефонная будка. Поскольку Малыш-из-кареты не умел читать, разные музыкальные разделы были обозначены рисунками и фотографиями, которые в свою очередь повторялись на лентах. По портретам кантаоров [222], одетых как марьячи, я определил стопку с исполнителями ранчер, где на каждой кассете был нарисован маленький мексиканец в сомбреро.
– А почему Малыш-из-кареты? – спросил я, не подозревая о последствиях.
– Потому што мое имя Рекарето, и ш детштва меня дражнили шуткой о каретах.
– Чувак, у тебя же имя мотогонщика.
– Не мотогонщика, шерт, а короля [223] или шлена мунишипалитета в древношти.
– Чувак, по крайней мере, это лучше, чем Ребольо, имя у тебя – дубовое [224].
– Ребольо – это название фанданг [225]о, е-мое. Из Хаэна, а не знаешь ничё о фламенко.
– Но я журналист, чувак. А ты вот знаешь, что значит в редакции закрыть номер?
– Танцевальный номер? Номер на бис, лопух? Между тем Малыш-из-кареты поставил пленку, и в «Трех тысячах» – а еще не было и пяти утра – загремели ранчеры. Кто-то из соседей заколотил в стену, но Малыш-из-кареты успокоил меня: «Пушть шебе долбитша этот Раймундо, он меня тоже доштает швоей долбаной электрогитарой». Когда пришел черед «Поезда отсутствия», все вокруг замолчали, давая мне возможность записать слова этой ранчеры, которая была призвана сразить сердце Итцель стрелой любви: