— Он, имени которого ты не знаешь, сумел каким-то образом поставить меня перед самим собой, и пробил дырочку, но оттуда ничего такого не хлынуло, только пыль пошла, и все внутрь начало проваливаться, как на корню иструхшее, мертвое дерево. Я, сколько себя помню, ничего не боялся и никогда не жалел ни о чем, хотя и зла нарочно никому старался не делать, — просто мама так воспитала, не сам по себе, а тут… Не то, чтобы струсил, а — как себя потерял и заметался, как безголовая курица. Как НЕ Я был, — понимаешь?
— Может, и не ты, как знать? Бывает. Но, так или иначе, искупление его взвешено и найдено угодным, сам ли он или за него кто… А ты попробуй, оглядись окрест, не переменилось ли что на твой глаз?
Он оглянулся, и первое, что заметил и о чем с излишней поспешностью хотел сказать себе: ничего не изменилось. Но кольцо тонких стволов — как цветная гравюра того потрясающего японского художника, — как бишь его? — что он с год тому назад видел у Юрки, да начал мудрствовать вместо того, чтобы просто глядеть, и потому наверное и не понял ни хрена, Каждый ствол — как один мастерский удар кистью сверху-вниз, и кисть из того сорта, который делают тоже великие мастера, и дух захватывает при одном взгляде на гениальную самодостаточную простоту этой неизъяснимого изящества зеленой ограды под раскошной, набравшей к вечеру густоты синевой неба, по которому тот же гениальный мастер разбросал прозрачные мазки редких перистых облаков. Он разом ощутил, что волны, бегущие по кристаллически-правильным кистям колосьев, каждая ость которых казалась выписанной нечеловечески терпеливым пером в нечеловечески твердой руке и была видна в прозрачном воздухе с невероятной ясностью, пробегают и по чему-то, что находится внутри его. И он вдохнул воздух летнего дня к вечеру, который впору бы запечатать в бутылки со всеми запахами и оставить бы для собственного употребления на случай жестокой хандры, тяжелой зимы или же присущих Часу Быка ночных мыслей, и даже запах разломанной и раздавленной им травы — как нота Жертвы, падения в рассвете, через которое единственно и возможна на стоящая жизнь, и даже тонкая горечь дыма от сухого, как кость, грешного дерева каким-то образом оказалась уместной в этой мастерской, ничего лишнего не содержащей и все-таки всеобъемлющей композиции запахов. И… Да будь она трижды проклята, эта привычка все тут же переводить в слова, разнимая целое на части, аки труп в анатомическом театре! И кружилась голова, и сладко щемило сердце, и вдруг словно размягчилось лицо, что было извечно зажатым от излишней обособленности от всего, вокруг сущего. И еще ощутил он, — та, что пришла сюда поджигать, — напряженно следит за ним, даже если и не смотрит сейчас прямо, то прислушивается и настораживает сейчас спину. Чего-то она ждет, что-то ей нужно, этой поджигательнице. Он обернулся:
— Ну? Что ты хочешь сказать, да все никак не можешь решиться?
Она пристально, не говоря ни слова глядела на него, и зрачки ее сейчас казались огромными, как у ночной птицы. Очевидно, — у нее по какой-то причине сохли ее яркие, налитые губы (слишком яркие, слишком налитые темной, густой кровью), и она все время облизывала их.
— Меня можно понять. Нынешнюю ночь без людей проводить — грех, да и сам себе не простишь. Но больно уж из тебя пара-то неподходящая, так что даже не знаю, как мне и быть-то?
— А кто ж это тебя спрашивать-то собирается, — проговорил он, глядя ей в глаза и ощутив вдруг внезапную одышку, так что после каждого слова приходилось делать вдох, — а пока дело не сделано, тебе отлучаться не велено… Как быть-то нам обоим, ежели я уходить не захочу, а? Что скажешь?
— Не захочешь, так не захочешь, — она пожала плечами, — мне-то что за дело?
— Ой ли? — Проговорил он, прищуриваясь и чувствуя, что слова его — не без угрозы. — И надолго ли такое?
Солнце ушло за ближний ряд деревьев, и тени, что давно уже тянулись к точке Востока на компасе Круга, — коснулись ее, и только редкие ярко-розовые блики от последних, пробившихся между листьями лучей еще горели на враз потемневших стволах. Дыхание его все не становилось реже, даже щеки начали неметь, будто от избытка хмельного, и загорелись ледяным огнем, и, одновременно, мышцы его начали наливаться сосредоточенной, тяжелой, какой-то свинцовой силой. Ноги сделались подобны сваям, намертво укореняющимся в любом грунте, так что лучше и не пытаться никому его с места стронуть, но он сдерживался, сдерживался от… От каких-то сокрушительных, — он сам не знал — каких, — проявлений этой силы, что рвалась наружу.
— А ты-то сама, — проговорил он приглушенно, не отводя от нее упорного, бесстыжего взгляда, — ты сама-то здесь за какие грехи? Иль просто так тебя отправили жечь деревянные мощи? Кто ты? И почему так страшно, если ты такая красивая?
— Подожди. Костру еще долго гореть, и время для таких разговоров еще не наступило.