Они все лучше меня, талантливей; все мастера, в то время как я сомнамбула. Как хорош, например, Трауберг[267]! Чисто, элегантно одет; делает дело; не болтлив; хочет — курит, хочет — пьет; в меру презрителен. А что же я? Пил как никто — валялся на улице; вдруг бросил, теперь боюсь глотнуть — тоже гнусно, трус!

Единственное — умение называть вещи. Кажется мне, что это умение чувствовал во мне Маяковский. В самом деле, почему он проводил некоторые отрезки времени со мной? Не потому же, что я был моден? Чем-то я ему нравился. Пожалуй, он чувствовал во мне именно метафору, чувствовал, что и под моим взглядом у булок загибаются грифы скрипок.

Он иногда снится мне. Нет, теперь все реже и реже, почти никогда. Почему? Куда он ушел?

12 декабря

Выпил крошечную порцию рому. Никак не подействовало. Горько, и все. Впрочем, потом стало грустно — может быть, от этого? Вряд ли. Грустно, потому что старый. Все старые. Совершенно напрасно манит арка в конце коридора метро. Там ничего нет. И ничего с ней не связано.

Там железные копья ограды. Кажется, что за ней львы, что это в Риме — кулисы Колизея.

Вот видишь, все же что-то возникает в связи с аркой.

Та страна, тот остров назывался Молодость.

О, пусть не гудит аккордеон!

30 декабря

Самолет взлетает ввысь, в стратосферу, до пятнадцати километров и, завершая параболу, опускается в точке, отстоящей от точки взлета на пять тысяч километров. Зачем? Все вместе займет двадцать минут (то есть имеется в виду, что в течение двадцати минут пассажир самолета покроет пять тысяч километров).

Ну, и зачем?

Видел во сне, что еду в автомобиле вдоль густого темного ночного парка где-то в незнакомом городе.

Также какие-то недобрые комбинации, имеющие в фокусе Леву Славина[268].

Я так и не могу ответить себе: за технику я или против нее. Глупо быть против, если поворачиваешь выключатель. Однако всегда бунт против новшества, особенно скоростей.

Почему?

Читал «Парижские тетради» Ильи Эренбурга[269]. Это, во-первых, молодо. Затем — увлекательно, умно, талантливо. О Франсуа Виллоне, экспрессионистах, Пикассо.

<p>1958</p>8 сентября 1958

Я много сделал хорошего за это время. Я больше года работал над инсценировкой «Трех толстяков», изобрел разные вещи, обрел много находок и хотя инсценировки так и не сделал, тем не менее могу быть доволен тем, что делал.

Правда, спился от того, что все же не сделал работы.

Надо ответить на письма.

Теперь буду делать «Гранатовый браслет»[270] для Вахтанговского театра. Кажется, нашел ключ для этой инсценировки.

Умер Зощенко, приезжала Геня[271], которую я не увидел по чистой случайности — ушел из дому за сахаром или кефиром. Ужас! Этого почти нельзя пережить.

И еще многое.

И бразильские форварды — Диди, Вава, Пеле. И обидно, что интересные изобретения для сценария останутся неизвестными. И приезд ленинградского прозаика Голявкина, и поэта Вольфа[272]. И многое.

И странные, небывалые мысли на грани конца.

21 декабря

Сегодня в «Правде» траурное сообщение о смерти Федора Гладкова[273].

Я его видел с месяц тому назад. Он выглядел очень плохо, я подумал о смертельной болезни... Он сказал, что у него какой-то спазм в пищеводе — он не сказал, что в пищеводе, а как-то иначе — и что поэтому плохо проходит пища. Очевидно, это был рак пищевода, мысль о котором мне тогда и пришла в голову.

Он был приличный человек, не стяжатель, не хищник. «Цемент» написан несколько декадентски, однако это первая вещь о советском труде. Впоследствии он стал писать хорошо, твердо. Он был умен, ядовит, всегда интеллектуально раздражен.

Он был близок с Малышкиным, моим соседом; там, у Малышкина, я часто видел его, и у меня от этих встреч остался веселый его облик.

Позже, при встречах в Лаврушинском, у нашего дома, он всегда был приветлив со мной, дружественен, и я чувствовал, что мы оба писатели, профессионалы.

Он, как мне кажется, любил меня. Когда-то, очень давно, когда я, как говорится, вошел в литературу, причем вошел сенсационно, на каком-то банкете он подошел ко мне — в конце концов, чтобы посмотреть на меня! — и сказал: «Какой вы молодой!»

Он был уже знаменитым автором «Цемента».

Я с серьезностью, уважением и грустью переживаю Вашу смерть, Федор Васильевич!

Какую первую книгу я прочел? Пожалуй, это была книга на польском языке — «Басне людове» («Народные сказания»). Я помню, как пахла эта книга, — теперь я сказал бы: затхлостью, — как расслоился угол картонного переплета, как лиловели и зеленели мантии седых королей, как повисали на горностаях черные хвосты... Это была история Польши в популярных очерках — о Пясте, о Локетке, о Болеславе Храбром, о Казимире Кривогубом. С тех пор мне и кажется, что изображения могут гудеть. Эти картинки гудели.

Папа, который был библиотекарем Коммерческого собрания, разрешал мне забираться с ногами в кресло — в это удивительное кожаное оливкового цвета кресло, о котором говорила вся Одесса, — и читать, что я захочу и сколько захочу.

А бывало, он еще заказывал для меня мороженое!

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Мой 20 век

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже