Страшный сон, в котором я спешу на свой творческий вечер через ямы, по грязи, темноте, по каким-то досточкам... Потом оказывается, что у меня пропала рукопись, она же, оказывается, башмак, который... Словом, вспоминать, а тем более записывать сны неинтересно. Это неинтересно даже у Л. Толстого.
Холодная война — это миросозерцание, которое введено, безусловно, нами[147]. Это ожесточение. Холодная война началась, когда появилась статья о гнилом либерализме. При современном состоянии человеческих умов, очень правильно названном гуманизмом, нельзя было вводить средневековое ожесточение идей. Это привело к ожесточению, к преследованию, без которых можно было обойтись — вернее, можно было бы прийти к тем же результатам гуманистическим путем.
Гораздо важней помнить личные, ближайшие объекты. То, что было со мной, ничуть не меньше значит, чем то, что было с миром.
Как это ни странно, этот, такой тяжелый, когда участвуешь в нем, сон — тяжелый для мускулатуры и для зрения, — с его бесконечным попаданием то на один, то на другой эскалатор и с его незавершенностью лестниц и постоянным ожиданием чего-то очень страшного за дверью, — как это ни странно, повторяю, сон этот после пробуждения и потом, когда его вспоминаешь днем, воспринимается как сон, говорящий о здоровье.
Когда я подошел к двери и хотел позвонить, лифтерша сказала: «Вот его ключ», — и из своего ящичка вынула ключ.
Я сунул его в скважину и открыл дверь больного. Мне нужно было достать у него, кассира, двадцать пять рублей, чтобы, во-первых, выпить стакан портвейна у Павла, а во-вторых, купить четвертинку.
Когда я вошел в комнату со скамьями и окнами, я увидел то, что мне показалось женщиной, старой или даже молодой женщиной, посмотревшей на меня из-под одеяла. Это и был кассир, Илья Андреевич. Вчера у него был криз нервной системы, но сегодня я пришел к нему за двадцатью пятью рублями.
Он сказал: «Вот там, белое», — и указал на шкаф. Я открыл шкаф, и там было много белого. Я не знал, что он имеет в виду под словом «белое», — я знал, что это, очевидно, нечто, где деньги. Там не было белого, где деньги. Я колыхнул висящие пиджаки и кофты. Там не было белого.
Тогда человек, у которого вчера был криз нервной системы, Илья Андреевич, кассир и человек, который был мне самым лучшим другом на земле, потому что выручал в минуты ужаса, встал, хотя ему было запрещено врачом вставать, и достал из какого-то кармана пять рублей — рублями.
Я их взял и потом ушел сквозь лес эпитетов.
Начало этого рассказа относится к довольно отдаленному прошлому, ко времени вскоре после окончания войны, когда в Москве были еще так называемые забегаловки. Можно было зайти в некое помещение со стойкой и столиками и попросить сто, полтораста, двести граммов водки и пить ее, как тебе хочется — за столиком или перед стойкой. Покажется странным, что я начинаю рассказ с особенностей продажи водки в те времена, но происходит это потому, что я вспоминаю время, когда я сильно пил, опускался, и вся сердцевина рассказа лежит именно в этом: это история о человеке, который погибал, о художнике, который не шел по земле, а как бы летел над ней в силу особого строения души и тела, истинная история о себе самом, о Юрии Олеше, бывшем в некоторую эпоху довольно известным писателем в Советском Союзе.
Я так опустился, что мне ничего не стоило, подойдя к любому знакомому на улице, попросить у него три рубля, которых было достаточно, чтобы выпить, скажем, в забегаловке пива.
Надо заметить, что я просил без какой-нибудь наглости. Наоборот, я старался быть простым, скромным. Это мне удавалось по прирожденному актерству. Я был даже изысканно простым. Давши десятку, знакомый быстро уходил. Я видел, как он поправляет головной убор, утверждает более крепко портфель под мышкой, — я понимал, что этому человеку неловко.
Я шел в забегаловку. Это было еще в то время, когда водку продавали в забегаловках в розлив.
«Сто пятьдесят грамм», — говорил я человеку по ту сторону стойки. Чаще всего это бывали женщины — толстые, некрасивые на мой вкус, но одобряемые большинством посетителей. Некоторые даже прилипали к стойке, флиртуя с продавщицей.
«Да ну тебя! — вдруг прерывала она излияния. — Вот как плесну в рожу!»
Сто пятьдесят грамм довольно тяжелая порция. Я шел с ней к одному из тех приспособлений для питья, которые стояли тогда в забегаловках, — нечто вроде круглого стола на высоких ножках, настолько высоких, что круг подходил почти под подбородок. Я ставил стаканчик на круг среди луж и разных огрызков. Чаще всего это были огрызки колбасы, встречались также селедочные головы с блестящими щитами щек, создававшими впечатление, что эти головы в пожарных касках.
В целях экономии я не закусывал: нужно было иметь запас денег, чтобы еще выпить.
Я выпивал порцию сразу — не залпом, впрочем, а так, как пьют воду, постепенно наклоняя стакан.
«Молодец, папаша!» — говорил кто-нибудь из посетителей.