Я беспокоилась о безопасности отца. Сегодня утром он отправился во дворец в сопровождении двух солдат Ирода Антипы, наемников-идумеев, чьи шлемы и короткие мечи блестели в солнечных лучах. Они ходили за отцом с прошлой недели, когда в него плюнул на улице один из зелотов Симона бар-Гиоры. Это оскорбление вызвало ожесточенный спор между отцом и Иудой, ураган криков, который, зародившись еще в вестибюле, пронесся по всему верхнему этажу. В ту же ночь брат исчез.
Тревожные мысли о родителях и брате переполняли меня, и я слишком глубоко обмакнула кончик пера в чернила, в результате чего капля упала прямо на дно чаши. Я в ужасе уставилась на кляксу, потом попыталась осторожно промокнуть чернила, но сделала только хуже: от тряпки на дне сосуда осталось уродливое серое пятно. Я закрыла глаза, приводя мысли в порядок. Когда мне удалось вновь сосредоточиться и полностью овладеть своим разумом, я дописала последние слова своей просьбы.
Дальше я помахала пучком перьев над буквами, чтобы подсушить чернила, и, следуя инструкциям Йолты, нарисовала на дне чаши девичью фигурку. Она вышла высокой, худенькой, с длинными ногами и маленькой грудью. Лицо у нее было продолговатое, глаза большие, волосы спутанные, словно ежевичный куст, брови густые, а рот округлый и небольшой. Она стояла, подняв руки к небу, словно умоляла: «Пожалуйста, пожалуйста». Любой бы догадался, что это я.
Темное облачко потекших чернил повисло над головой девушки. Я нахмурилась, убеждая себя, что это никакой не знак, не знамение: отвлеклась на секунду, вот и все, — но мне так и не удалось избавиться от беспокойства. Чуть пониже пятна, над самой головой девушки, я нарисовала голубя. Его изогнутые крылья шатром простерлись над ней.
Затем я поднесла чашу для заклинаний к маленькому окну, которое располагалось на такой высоте, что в него уже проникали солнечные лучи, и повернула сосуд, наблюдая, как слова движутся внутри него, волнами набегают на край, совершая полный круг: «Господь мой, услышь мою молитву, молитву моего сердца. Благослови величие моего духа, каким бы страшным даром оно мне ни казалось. Благослови мои тростниковые перья и чернила. Благослови слова, которые я пишу. Пусть они будут прекрасны в твоих глазах. Пусть их увидят глаза тех, кто до поры не рожден. И когда я обращусь в прах, пропой эти слова над моими костями: она была голосом».
Я смотрела на строчки, на девушку, на голубя, и в груди рождался особый трепет, тихое ликование, словно стая птиц разом взлетела с деревьев.
Я хотела, чтобы Господь заметил мою мольбу, явился мне посреди урагана и сказал: «Ана, я вижу тебя. И ты приятна моему взору». Но ответом мне было лишь молчание.
Я уже убирала письменные принадлежности, когда голос в голове начал повторять вторую заповедь, словно Господь все-таки заговорил со мной: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в водах ниже земли». Не это я хотела услышать. Рассказывали, что сам Господь написал эти слова на каменной скрижали и вручил ее Моисею. Я не могла вообразить, что он действительно подразумевал такие крайности, однако же толкование было вполне определенным и позволяло сохранить народ Израиля чистым, отделить его от Рима. Заповедь стала мерой преданности.
Я замерла и похолодела: людей забивали камнями насмерть за образы куда более приблизительные, чем нарисованный мной. Я сползла на пол и оперлась спиной о крепкий кедровый сундук. Вчера вечером, когда тетка велела мне поместить подобие моего образа на дно чаши, предостережение против рукотворных изображений лишь на несколько мгновений сжало мне сердце страхом, но я отбросила его, ослепленная уверенностью Йолты. Теперь же при мысли о последствиях меня покинули силы.
Я не опасалась, что меня побьют камнями: дело никогда не зайдет настолько далеко. Такое могло случиться в Галилее, даже в Сепфорисе, но не здесь, в отцовском доме, пропитанном любовью к греческой мудрости, где главным было не соблюдение иудейских законов, а лишь видимость их соблюдения. Меня пугало другое: если кто-нибудь обнаружит рисунок, чашу уничтожат. Я боялась, что у меня отнимут драгоценные сокровища, запертые в сундуке, и что отец все-таки прислушается к матери и запретит мне писать. Что он обрушит свой гнев на Йолту и, возможно, даже отошлет ее прочь.
Прижав руки к груди, я попыталась вернуться к себе вчерашней. Где та, что осмелилась помыслить о том, что заказано женщине? Где та, что накануне вошла в
Я с самого начала записывала рассказы Йолты о женщинах Александрии, боясь, что эти истории тоже исчезнут, и теперь принялась рыться в своих свитках, пока не нашла нужные. Я разгладила их и стала читать. Они придали мне смелости.
Среди тряпок я нашла кусок льна, обернула им чашу и, замаскировав ее под горшок, сунула под кровать. Мать никогда туда не полезет, беспокоиться стоило разве что о Шифре, которая вечно все вынюхивает.