Мышление деталями обусловлено для восточноевропейского автора неверием в универсальные принципы, а само это неверие является не результатом сознательного выбора в пользу сенсуализма, а продуктом жесткого исторического принуждения. В истории этого региона смена универсальных истин происходила в XX веке столь часто, что продолжать верить в какую-то одну из них ближе к концу столетия можно было, лишь отключив рассудок. Достоверность частностей перебивала здесь любую общую идею, и даже традиционно последняя истина, истина бога, дискредитированная, впрочем, еще у Ницше, в этих краях была запрещена официально.
Рассказ в этих условиях всегда приходится начинать заново, начинать с подробностей и чувственных данных, пытаясь вытянуть их к смыслу событий, который всегда, таким образом, останется частным: «Я не могу признать за его историей право на исключительную правдивость, – пишет у Надаша Кристиан, – ведь наряду с его историей существует еще и моя. Жизненный материал обеих наших историй был идентичен, но двигались мы в этом материале в несовпадающих направлениях. А потому из трех его безобидных утверждений первое с точки зрения моей истории представляется мне излишне поверхностным, второе – совершенно ошибочным, а третье – таким эмоциональным искажением, которое просто не соответствует действительности» (с. 676).
Именно через это невозможное многоголосье пытается сложиться понимание свершившегося в Восточной Европе на протяжении XX века. Факты как будто общеизвестны, но смысл из них образуется только тогда, когда их неустанная личная проработка («стриг и поливал, стриг и поливал») приведет поле национальной и региональной исторической памяти к состоянию английского газона, которое принято характеризовать словом agreeable. Тогда и можно будет снова рассказывать истории – про любовь, выпивку и превратности судьбы.
Чтобы это стало возможно, требуется отнюдь не страсть к легковесным обобщениям о сущности европейской культуры, которой страдал мой рижский собеседник в начале этого текста, а высокий уровень рефлективности, некоторая привычка к обдумыванию и обсуждению вещей и их взаимосвязей. «Способность к рефлективности, проявляясь на культурном уровне, приводит к формированию такого коллективного самосознания, которое каждый индивид усваивает даже в том случае, если не имеет ни малейшего понятия об источниках усвоенного рефлективного знания. <…> В великих культурах, обладающих собственной философией, <…> выработаны устойчивые структуры, которыми каждый пользуется, как ножом и вилкой»[18]. Чем, собственно, и занимается не отличающийся особой личной рефлективностью Тибор Фишер. «Надежная традиция немецкого любомудрия в таких случаях просто незаменима»[19] – вторит Надашу другой венгерский писатель, Петер Эстерхази.
Пройдет почти тридцать лет после публикации «Книги воспоминаний», и именно Эстерхази придется преподать дилемму одиноких героев Надаша в национальном масштабе. Рассказав правдивую историю своей эмблематической для венгерской истории семьи в романе «Harmonia caelestis» – историю точную в том, что она «не приукрашивает, не ретуширует семью, не делает из отца жертву», он сразу же по завершении работы обнаружит, что рассказал не всю правду. «Но история – это история не только твоей семьи, но и моей. А где же история моей семьи?» – этот резонный вопрос воображаемого читателя, воспроизводящий в укороченном виде слова Кристиана, получает документальное подкрепление. Эстерхази обнаруживает, что его отец – любимый, страдающий, преисполненный достоинства и униженный народно-демократической жизнью граф – это в то же время не его отец, потому что его реальный отец был осведомителем органов венгерской госбезопасности. А тот, о котором он написал свой семейный роман, конечно же, не был.
Эстерхази напишет тогда вторую книгу, «Исправленное издание» – историю вербовки и оперативной работы своего отца, составленную по архивам госбезопасности, и одним из героев этой истории станет Петер Надаш: «Ну почему стукачом оказался не отец Месёя или Надаша, уж они описали бы все это гораздо точнее?!»[20] Или: «Я представляю себе, как взялся бы за это Надаш, взял бы в руки, как некий предмет, разглядел бы его со всех сторон, описал бы и, главное, сделал бы должные выводы. Это был бы очень личный и достоверный отчет, но при этом самого автора мы бы не видели»[21].
Эстерхази прав: автор в «Книге воспоминаний» – при всей интимности изложенного в ней – почти невидим. Потому что в этой задумчивой эротической прозе говорят как раз голоса того национального диалога, об отсутствии которого в своей стране, в своем регионе и едва ли не в целом мире так сожалеют венгерские интеллектуалы. Говорят о себе, о совершенных ими ошибках и предательствах, о своих отцах, их путаных жизнях и страшном конце. Говорят только то, что остро чувствуют, точно знают и что умеют связно рассказать.