Как и во многом другом, Ленин и большевики не учли здесь биологии. Дворянство и интеллигенция были огромным хранилищем лучших генов русского народа и других народов России. Ведь и в царское время, как бы того ни добивалось царское правительство, между народом — и дворянством, тем более интеллигенцией (как дворянской, так уж и подавно разночинной) не было непроницаемой пленки, а происходило непрерывное осмотическое взаимопроникновение. И наверху оставались не только Скотинины и Бенкендорфы, но и Рылеевы, Тургеневы, Лермонтовы, Толстые, Белинские, Некрасовы, Софии Перовские. Условия для сохранения наиболее биологически ценных генов были лучше наверху, да и снизу наилучшие гены имели тенденцию подниматься вверх. Я не дворянин, а праправнук сибирского дьякона из ссыльно-каторжных и солдата из государственных крестьян — не бог весть какое возвышенное происхождение. Но возьмем и генеалогию почти любого дворянина — она уткнется в «выходца», в солдата, в стрельца, в крестьянина.

Отлично, что революция сняла барьеры для развития интеллигенции из рабочих и крестьян. Жаль, что не было введено барьеров для карьеристов и дураков. Но истребление уже имевшегося генофонда интеллигенции обескровливало умственные силы народа на десятки поколений вперед. Как в Испании после инквизиции. Но это мы поняли по-настоящему только полстолетия спустя. Пока же «хлипкие, неустойчивые» интеллигенты считали себя обязанными служить народу, и в то же время всеми способами боролись за существование. А я учился истории.

Историю средних веков (Европы) читали вдвоем Пригожий и Розенталь. Это была странная упряжка. Сначала на эстраду в актовом зале выходил и становился за кафедру Пригожий и читал «методологическое введение», затем он сходил, — и на кафедре появлялся Розенталь, который читал «факты» (признаться, я плохо за всем этим следил; к этому времени я уже понял, что могу освоить только такую лекцию, которую я запишу, — а писал я быстро, с почти стенографической точностью, — и затем дома еще раз перепишу по-своему. Но Пригожий меня не интересовал — ни, впрочем, Розенталь — и я их не записывал). Пригожина я в лицо плохо помню; Розенталь был высокий, округлый, благообразный, лысеющий, с усиками. Слушали мы его вместе с языковедами и литературоведами[44].

Как-то раз он, описывая Великое переселение народов, оглянулся на доску и с досадой заметил, что нет карты. Студент Тима Заботин (один из языковедческих дураков) сказал:

— Я сейчас принесу, — и ушел надолго. Розенталь так и читал, махнув рукой, без карты. Заботин к концу часа пришел на цыпочках и развесил карту на доске за спиной профессора. Заметив это, Розенталь сказал:

— Да вот как раз и карта… — и застыл: на доске висела карта Африки вверх ногами.

— Что это вы принесли! Это же Африка!

— А я взял, которая была почище.

Русскую историю читал — или, вернее, бубнил — некто Н.; он читал что-то про Киевскую Русь — но совершенно невнятно. Время от времени слышалось: «Енгельс показал…», «Индульзация земли…».

Конечно, были сочинены стишки (кажется, Женей, она нам их и читала):

«Уж сколько раз твердил нам Енгельс

Про индульзацию земли…»

Инд-ди-ви-ду-а-ли-за-ци-ю, А что, и в самом деле трудное слово: Н. был выдвиженец.

Учебника по русской истории не было. Вместо него нам выдали книгу М.Н.Покровского «Русская история в самом сжатом очерке», представлявшую развернутую «марксистскую» критику на «буржуазную» историю России в изложении В.С.Ключевского. Фактов у Покровского не приводилось — они предполагались известными из Ключевского. Покровский был как бы Пригожиным при Ключевском-Розентале. Но книгу Ключевского нам запрещено было выдавать — между тем, и из лекций, которые читал нам Н., было трудно что-либо узнать по фактической части. — Впрочем, сам Покровский, хоть и был выбран в Академию наук в 1929 г., был вскоре осужден за антимарксистскую «теорию торгового капитализма в России», не укладывавшуюся в одобренную Сталиным схему смены общественно-экономических формаций (а посмертно — также и за недоучет провиденциального значения русской науки), и едва успел вовремя умереть в своей постели в 1932 г.

III

Наступил май, веселая, дружная майская демонстрация.

Сразу после Первого мая мы на заседании бригады пили и договаривались, что потом пойдем смотреть макет ледокола «Челюскин». Макет этот был выставлен, с людишками и льдинами, в сквере перед Казанским собором, как дань его эпопее на Северном морском пути, за которой вес следили с волнением по газетам. Но к концу бригадной вечеринки все заснули, кроме Жени и меня. Мы решили идти смотреть «Челюскина» вдвоем. Я взял Женю под руку — что у тогдашних студентов вовсе не было принято — и мы побрели к Казанскому собору. Но тут я обнаружил, что мое поле зрения вдруг сузилось со всех сторон, и хотя Женя мне «Челюскина» показывала, я так его и не увидел.

Я простился с нею, как-то добрался до дому и тихо, чтобы родители не видели, лег в постель. Так я впервые был пьян.

Перейти на страницу:

Все книги серии Дневники и воспоминания петербургских ученых

Похожие книги