Из Спасо-Преображенского собора или из Эрмитажа мы возвращались в тимофеевскую квартиру, в то, что от нее осталось – фасада давно не существовало, а флигель был разбит на две клетки по обе стороны от лестницы, в каждой клетке по паре квартир, в каждой квартире по паре комнат, у тети Кати было десять метров: книжная полка под потолок с Пушкиным и Жуковским, почему-то Мережковским и житиями святых – сплошь дореволюционные издания, оставшиеся от мамы, на другие не было денег, за полкой стояла лежанка, жесткая и узкая, не больше полуметра шириной, как на таком можно спать, уму непостижимо, над ней в углу икона, не видная с улицы, на противоположной стене комод, который и туалетный, и письменный, и обеденный столик, над ним, у окна большая репродукция Ангела Златые власы, к крохотному зеркальцу пришпилена фотография Кришнамурти, еще молодого и пленительного, с огромной, не оторвать глаз, мочкой уха. На комоде – голова Аполлона Бельведерского, мною уже описанная, а на полке, перед книгами, другой гипс – Геракл Фарнезский из Академии художеств, в классе знаменитого профессора Чистякова над ним корпело не одно поколение рисовальщиков. Над входной дверью висел портрет Блаватской, писанный тетей Катей, думаю, по фотографии.

Прекраснейший, по-моему, мир. Но чем старше я становился, тем больше нелепых претензий у меня к нему возникало.

Претензии, прежде всего, были к теософии и тому, что из нее произросло. Я сам вырос в молчела, пошлого в своей изысканности, любившего Бердслея и Сомова, а тут культ Рериха, вы еще скажите, Куинджи, зачем-то Индия и отечная женщина Блаватская, к чему это все? – пытал я тетку. Она отмалчивалась, чтобы не спорить впустую о любимых ею людях и не обидеть меня ненароком. Она вообще никого не обижала, не осуждала, даже не обсуждала, и я на всю жизнь запомнил, как про моего Николу, у которого другие с аппетитом замечали брюки, прическу, манеры, она твердо сказала: «У него прекрасная душа». Но, сейчас читая ее стихи, вижу, как она ответила на мои приставания.

Было ей пять или шесть. Ко мне заглянула,села на старый диванчик, ножки поджала,вскинула глазки и так начала, обо мне сожалея:«Как это так? До сих пор ничего-то ты не умеешь!Ты и стихи не умеешь читать».«Так… не умею».«И рисовать не умеешь».«Что делать, – вздохнув, – не умею».«Шить и вязать».«Не научилась», – уже равнодушно.«Вкусный состряпать обед. Пирожков с капустойты во всю жизнь не спекла таких, как делает мама…»«Стыдно, но так. Не спекла. Все правда, дружочек, все правда».«Ты и посуду-то мыть не умеешь», – почти со слезами…«Врешь! – я ответила вдруг горячо. – Уж это я точно умею!»

Стыдно, но так. Все правда, дружочек, все правда. Ужасно, невыносимо стыдно. Ничего глупее и ничтожнее снобизма не бывает. Всем надо уметь мыть посуду, смирение – главное. Иначе оскорбляешься в религиозных чувствах, они же чувства прекрасного. Бог это свобода, а не солея, свобода и любовь, про что в тимофеевском доме всегда понимали. «Твоя свирепая бабка Катя» – подписывалась она в конце каждого письма.

30 сентября

Гены, конечно, великое дело. Некоторые стихи отца мне исключительно близки:

Мир хрупок и звенит. ДеревьяВпечатались в стеклянный воздух.Поедем к дедушке в деревню.И в монастырь. И примем постриг.Картоху будем есть, соленья…И будут медленные годы,И будем ждать, когда моленьяПройдут сквозь каменные своды.

Только не надо мне их приписывать, друзья. У меня нет этого дара. Был бы – написал именно так.

15 октября

В Орле поставили памятник Ивану Грозному. Сделал это тамошний губернатор, летом прогремевший на всю страну рассказом о том, что сын царя Ивана не был убит отцом, как утверждают клеветники и лжеисторики, а умер, когда его везли к лекарям, по дороге из Москвы в Санкт-Петербург.

Перейти на страницу:

Похожие книги