Десятого августа они прощались с Нарумовой. Они хорошо заплатили ей за постой и беспокойство, и она не отказывалась от денег. Слез и объятий не было: характер старухин к тому не располагал. К тому же прощались они не навсегда: Черномырдина решено было пока оставить у старухи, а потом, уже с новыми документами, вернуться и забрать, а заодно — быть может, если обстоятельства будут этому благоприятствовать, если уж очень захочется, если делать будет нечего, — каким-нибудь хитрым манером заполучить из подольской библиотеки недостающую страничку рукописи.
— Что это, Саша, вы над собою учинили? — спросила Нарумова. — Ну, зачем вы сбрили бородку? Она вам очень шла. А эти странные бакенбарды — зачем они? Бакенбардов никто в наше время не носит.
— Как это? Вон у Белкина бакенбарды.
— Саша, вам они совершенно не клицу. Сейчас же идите и побрейтесь как следует. А Лев у нас молодцом.
Саша хмуро глянул на Леву: тот и впрямь получился молодцом. А всего-то фасон очков сменил. Прежде были на Леве очки обыкновенные, круглые, а стали квадратные и с полутемными стеклами, от которых лицо Левы сделалось какое-то мотоциклетное. И еще, конечно, бандана камуфляжной расцветки, и футболка черная с костями и черепом, и пятнистые штаны, и солдатские ботинки на толстенной подошве: во всем этом прикиде Лева стал похож на старого рокера. А Саша, облаченный в мешковатые дешевые джинсы и клетчатую ковбойку, похож на деревенского дурачка и вообще черт знает на кого. Он стоял и в мутное зеркало, что висело в старухиной ванной, разглядывал себя: втягивал щеки, хмурился. Хотелось ему быть худым и резким, с бакенбардами. Но старуха права. Пришлось побриться как следует. Потом Нарумова накормила их обедом — «дала обед», как она выражалась. Это был их последний обед в Москве, если, конечно, можно Химки называть Москвою.
— Ну-ка, пусти меня за станок, — сказал Большой, потирая руки. Он был возбужден и светился от удовольствия: очевидно, все его деловые встречи были удачны.
— А мне что делать? — спросил Мелкий. — Большой несколько растерялся.
— А что ты делаешь обычно? Что ты делал до того, как мы с тобой познакомились?
— Смотрел телевизор… Водку пил.
— Знаешь что? — сказал Большой. — Иди побрейся и купи себе нормальную человеческую одежду. Мне стыдно с тобой за одним столом сидеть.
Мелкий послушно встал и вышел из кафе. Это было уже другое кафе. Пройдя несколько шагов, он остановился, потоптался и пошел обратно. Большой уже работал и ничего вокруг себя не замечал. Мелкий подергал его за рукав.
— Что тебе? Денег?
— Скажи… Скажи, агенты убьют старуху?
— Не знаю. Как я могу это знать?
— Пожалуйста, пусть ее не убьют…
— Уйди, — сказал Большой, — ты мне мешаешь.
V
Это ведь — тоже? — спросил Дантес, закончив декламацию. Голос у него был звонкий и ясный, и читал он хорошо, с выражением, как школьник на уроке.
— Возможно, — отвечал Геккерн. — Вроде бы не о том, но… Разница всего в несколько дней. Вполне возможно.
— А я бы, пожалуй, на его месте тоже сделал это, — сказал Дантес.
— Зачем?!
— Была у меня одна. Давно, в институте. Попала под машину. Жалко…
Дантес отбросил со лба прядь белокурых, разлетающихся волос. Он сидел на подоконнике, обняв руками колено. Профиль его на фоне темного неба был очень красив, и поза эффектна.
— Какой же ты еще молодой, Вася, — вздохнул Геккерн. «Вася» было имя, данное Дантесу при крещении; по инструкциям Геккерн не должен был не только произносить этого имени вслух, но даже знать его. Однако оперативники на то и оперативники, чтобы плевать на инструкции, сочиненные дураками штабными. Дантес же свое настоящее имя почти забыл и не сразу понял, к кому напарник обращается, а когда понял, то счел это обращение за укор, и сказал:
— Да я пошутил. Никогда б я не стал делать этого.
— Тебе б никто и не предложил, — буркнул Геккерн. — Ты же белый. Славянская морда.
— Спать пора, — сказал Дантес и спрыгнул с подоконника. — Чур, я первый в душ.
Во время операции агенты не жили у себя по домам, а жили вместе в специальной служебной квартире, таково было правило. Геккерн немножко роптал на это правило, потому что скучал по жене и дочерям и по домашней кормежке (у него была язва желудка), а Дантес не роптал ничуть: ему было в общем-то все равно, где жить, и желудок у него был здоровый.
— Воду за собой подтирай, — сказал Геккерн. — Брызгаешься, как выдра.
— Я не брызгаюсь… Слушай, а если там не сказано имя?! — спросил вдруг Дантес. Чувствовалось по его интонации, что он обеспокоен.
— Ты же читал девятую страницу! Он называет его — «он». Из этого понятно, что имя было или будет сказано.
VI