— Детка! Бенкендорф, конечно, хотел дуэли. Он ее хотел затем, чтобы Геккерна под благовидным предлогом из страны выдворить. Это мы сейчас знаем точно, что Геккерн занимался сбором информации не в большей степени, чем любой дипломат. Но Бенкендорф был уверен, что старик — шпион. А что до Пушкина — никто его мочить не хотел. Он для них всех попросту ничего не значил.
— Выходит, кругом виноваты царь с царицей, — сказал Дантес. — Как в советской школе учили.
— Многое, чему в советской школе учили, куда умней того, чему теперь учат.
— Ну, положим… Слушай, а Жорж-то любил Наташку?
— Какое там! Ну, увлекся. Ты на себя погляди — разве вы, молодежь, способны кого-нибудь по-настоящему любить? Разве вы можете оценить любовь или там… дружбу? В башке ветер гуляет… — проворчал Геккерн.
И в пол утопил педаль — как сумасшедшие, понеслись за окнами поля, облака, деревья… Некоторое время спустя Дантес спросил его:
— Ты чего такой смурной?
Геккерн не ответил.
VI
Чарский был так пристыжен разоблачением, что Саше и даже Леве стало его жаль. В конце концов, они ведь тоже в силу обстоятельств неодолимой силы выпали из своей прежней жизни в какую-то другую. Кто знает, до каких еще унижений им суждено дойти.
— Звуковым портретом Сальери является слово «труд»с удавкой «У» в середине…
— Очень вкусный чай, Эдгар Орестович.
— Сальери упорен, как рУдокоп; он Убийца. Звуковым портретом Моцарта является полногласие «А»: РАбота, РАДость — в зеркале мира она отражается словом ДАР, чему так яростно завидует Сальери. Арбитром в споре становится Бомарше… Оба сотрудничали с ним: Моцарт написал «Свадьбу Фигаро», а Сальери: «Ты для него „Та-papa" сочинил, вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла-ла-ла-ла…» Это двойное солнечное РА названия оперы и затем россыпь рубинов-лалов напева добивают Сальери с его спертым воздухом обиды на небеса… И Пушкин был на небеса обижен…
— Эдгар Орестович! А кого вы играли, когда были артистом? Гамлета играли?
VII. 1830
Нет утверждения более банального, чем «работа лечит», но от этого оно не становится менее верным. Спал часа три от силы, а проснулся ни свет ни заря — и сразу… Ветер все дул, но это уже ничего не значило.
«То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротой тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться…»
А к ночи опять стало совсем нехорошо, беспокойно. Можно ли умереть от одной неизвестности?
Знать бы, только знать. Перо валилось из рук, будто свинцовое. Есть не хотелось. Вина не хотелось. Пасьянс никак не сходился. Он ходил очень быстро по комнате, пил лимонад. Знать бы, знать, пусть самое худшее. Черная кровь ничего ему не говорила, он сделал так, как делали здесь: чистой тряпкой завесил икону, крест снял, положил в башмак, под пятку. Вообразил, что сказал бы по этому поводу Вяземский, кем обругал бы его: пожалуй, «баба» было бы самое мягкое. Рассмеялся вслух. Это был первый раз за всю последнюю неделю, что он смеялся. Зеркало треснутое, засиженное мухами… Снял со стола, поставил на пол… Зеркало качалось, подпер его стопкою книг. Просто шутка, просто. Говорят, некоторые смельчаки сходили с ума, когда в прозрачной глубине встречались глаза в глаза с призраками.
Мысли все разбегались.
VIII
— Или еще, друзья мои, — говорил Чарский, — берем известнейшее Его стихотворение «Заклинание»…
— Берем, — соглашались Саша и Лева, мучительно зевая и ежась. — Все берем.
Очередная ночь шла к рассвету. Третьи сутки они болтались в Вышнем Волочке: днями ходили в кино на все сеансы подряд и в баню, а по темноте возвращались в каморку с коробками и метлами, и неугомонный Чарский приходил к ним и заговаривал их до одури; он, правда, каждый раз извинялся, но извинения становились все короче, а речи — все длинней. Теперь он начал декламировать:
Осенью 1830 года поэт обращается со словами любви к своей давным-давно умершей возлюбленной, Амалии Ризнич…
Почему-то всем это стихотворение не давало покою; хотя, действительно, довольно странное стихотворение для «солнечного» поэта… Читал Чарский куда хуже, чем Шульц, хотя тот шепелявил, а у Чарского была отменная дикция. Но, видно, тут не в дикции было дело. И Шульц тогда ничего не говорил Саше с Левой ни о какой Амалии.
— Зачем он перед женитьбою на одной бабе обращается к другой, да еще давным-давно умершей? — спросил Саша, делая вид, что это его живо интересует и несказанно удивляет.