Лабунский побагровел, даже посинел, посвинцовел от злости. Его гремучий голос раскатился по халупе:
— Серой кормят чумных собак. Вы не ветеринар? Печенегов развел руками.
— Какой я ветеринар?! Я — офицер, как и вы…
— Ошибаетесь!
— То есть… вы… я… мы — офицеры…
— Чушь! С тех пор как я снял погоны, я не офицер. Поняли?
Несколько минут Печенегов соображал. И вдруг действительно понял.
— Верно! — с неожиданной твердостью сказал он, — прохвост вы, а не офицер, — и повернулся к двери.
За последние два-три месяца перед Октябрьской революцией ужасно надоели всем слова. Люди стремились к делу. Но одни лишь большевистские призывы звали к действию. А все прочее скользило и лилось мимо бесконечным потоком слов. Эти слова до такой степени надоели, что когда кто-нибудь начинал произносить речь или просто рассуждать вслух, обращаясь к окружающим, у слушателей возникало странное ощущение удушающей, томящей пустоты. Из слова выпали смысл и значение — то, чему можно верить или не верить, с чем можно соглашаться или спорить. На многих это обстоятельство действовало подавляющим образом и, присоединяясь к размышлениям у разбитого корыта, совершенно отбивало вкус и охоту к дальнейшему существованию. Жертвой подобных настроений оказался генерал Опимахов. Если человек не знает, ради чего ему стоит жить, то уж, конечно, и жить ему не стоит. Выпроводив ночью очередного вербовщика, Опимахов вернулся к себе в кабинет и как был — в нижнем белье и накинутой на плечи серой шинели с красными отворотами — присел к письменному столу. Просидев в немой неподвижности минут двадцать или полчаса, он вынул из стола красивый маленький браунинг из вороненой стали, не спеша взвел курок, приложил к седому виску и выстрелил…
О самоубийстве Опимахова Карбышев узнал уже в январские дни, когда Восьмая армия объявила себя большевистской, Девятая — украинской, а командующий Румынским фронтом генерал Щербачев начал собирать карательные отряды и двигать их против революционных частей. Открывался новый фронт — гражданской войны. Его появлению сопутствовало в армии массовое исчезновение с переднего плана борьбы всякого рода неуравновешенных лиц. Одни попросту прятались, другие уходили из жизни, как Опимахов. Но были среди офицеров и такие, как Карбышев, — вполне готовые к новому делу. Засучив рукава они высматривали, за что бы взяться. И новое дело, со своей стороны, тоже искало их. Наступление генерала Щербачева на Могилев-Подольский, где стоял штаб Восьмой армии, становилось реальной угрозой. Тогда армейский ревком вызвал Карбышева в Могилев. Ему поручалось окружить город кольцом укрепленных позиций…
…Сдавая свой приднепровский участок, Дмитрий Михайлович заехал в Хотин и остановился у Наркевича. Надежда Александровна все еще жила у брата; горе сушило ее сердце, как мгла, от которой вянут цветы и свертываются на деревьях листья. Было решено, что она не вернется к мужу. Да и Лабунский не предпринимал никаких шагов к тому, чтобы возвратить жену. Зато частым гостем Наркевичей сделался теперь Юханцев. И прежде он то и дело мелькал на участке между Новоселицами и Хотином. Но в самом Хотине почти не появлялся. Теперь же обстоятельства начали так складываться, что ему как бы уже и не оставалось мимо Хотина никаких путей. И поэтому первый человек, которого встретил Карбышев, войдя в халупу Наркевича, был именно Юханцев.
— Приехал вас проводить, Дмитрий Михайлович! А за вами и самому надо будет в Могилев подаваться; велят красную гвардию формировать…
Карбышев быстро взглянул в его оживленное, но как-то не совсем открыто улыбающееся лицо. Затем перевел острый взгляд на задумчивый профиль Глеба, на встревоженные глаза Нади и воскликнул, смеясь:
— Эх, Яков Павлыч! Лучшее средство всякой агитации — правда. А вы…
— Что?
— Да коли едете в Могилев, значит, не меня провожать, а с теми, кто остается, прощаться надо. Так ведь?