Старые товарищи обнялись, всматриваясь друг в друга, заговорили о новом, о прежнем, вспомнили Котовского и, будто подхваченные этим воспоминанием, словно следуя за ним по пятам, оставили тир и очутились в манеже. И здесь Карбышев был частым гостем. Капризная кобыла «Ночка» хорошо знала карбышевский повод и приветливо ржала, заслышав его голос. Друзья вскочили на коней.
— Помнишь уманскую скачку, комиссар?
— Умереть — не забуду, — отвечал Юханцев, — да когда ты здесь со всем этим поспеваешь?
— Из одного дня два рабочих делаю. Приду домой, отдохну и опять за дело.
— Ну, а на самоанализ откуда досуг берешь? — вдруг съязвил Юханцев, начиная главный разговор с натиска. — На всякую свою индивидуалистику?
Карбышев вспыхнул и потемнел в лице.
— Не такое теперь время, Яков, чтобы утяжелять себя грузом личного, собственного. Еще когда какой-нибудь исключительно одаренный человек этим занимается: Брюсов, например, или Блок, — куда ни шло, даже, пожалуй, любопытно. Но и они не имеют права отказываться от широких взглядов, от большого понимания, от общности идей…
— Верно сказал. Тогда спрошу прямо: почему до сей поры жизнь с партией не связал?
Карбышев молчал, обдумывая ответ. Но Юханцеву не терпелось.
— Недисциплинированность политической мысли? Склонность к либерализму? Прошлое мешает? Зудит, как отрезанная нога?
— Не говори глупостей, — горячо отпарировал Карбышев, — прошлое решительно ни к чему не обязывает. Но оно предостерегает. Потому что… Что такое прошлое? Опыт…
— Понимаю. Прошлое, по-твоему, — дым. Даже не дым, а тень от дыма. И что же тебе эта тень говорит?
— Предостерегает.
— Например?
— Откажут, — что тогда? Пулю в лоб? Я ведь не промахнусь…
— Знаю. Но зато, брат, и я не промахнулся, когда о недисциплинированности политической мысли упомянул. Вот ты как раз ее, миленькую, и выставил на показ. Гляди мол, Юханцев, как еще во мне старый офицерский дух силен, — гляди. Вижу, вижу… По этой самой причине и не в партии ты. Из-за духа…
Карбышев молчал, опустив голову и повода. «Ночка» стала, торчком наструнив острые уши и недоуменно поводя глазом. Напрасно думает Юханцев, что легко разбираться в чужой душе. Не легко, а трудно. И, чем лучше, казалось бы, знаешь человека, тем трудней. Не понимает этого Юханцев, напрасно…
— Рассказывал мне Глеб про твои неудачи, — продолжал комиссар, — «невидимка», учебник… Надо, Дмитрий Михайлович, драться. Коли прав, дерись. Партия тебе верит. А люди… есть, конечно, такие, что их без драки не убедишь. Ты же Батуеву, мелюзге, все свои материалы по «невидимке» отдал: владей, Фадей, моей Маланьей! Заскок, Дмитрий Михайлович, прямой идеалистический заскок…
Может быть, тут Юханцев и не ошибался. Но дело сделано, — не поправишь. А что Батуев действительно мелюзга, видно из того, с какой готовностью, в благодарность за «невидимку», принялся он разоблачать фактическую роль Лабунского в постигших Карбышева неудачах. Черт с ними, с этими людишками!.. «Сила человеческой воли чаще всего обнаруживается в сокрытии слабости. Реже, гораздо реже — в подавлении самой себя. Тогда сильный человек становится слабым, оставаясь сильным… Фу, черт!.. Кажется, запутался… А ведь мысль правильная. Только слова не те, не хватает почему-то слов…» И точно услышав эти немые мысли и как будто именно на них отвечая, Юханиев проговорил:
— Плохой ты, Дмитрий Михайлович, борец. Скажу тебе мою резолюцию: и впрямь тебе в партию рано!
Двадцать шестого октября Фрунзе писал жене в Крым:
«…Подошел и конец моим испытаниям! Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет и операция. Когда ты получишь это письмо, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах. Я сегодня чувствую себя абсолютно здоровым и даже как-то смешно не только идти, а даже думать об операции. Тем не менее оба консилиума постановили ее делать. Лично этим решением удовлетворен. Пусть уж раз навсегда разглядят хорошенько, что там есть, и попытаются наметить настоящее решение…»
Смерть остановила колебавшиеся весы жизни. Через двое суток после операции, тридцать первого, Фрунзе умер. Небо, как свинцовая шапка, придавило в этот печальный день Москву. Неутомимая вечность уже делала свою работу: вся сила человеческой преданности и любви не могла бы возвратить людям Фрунзе. Нерсес Михайлович Османьянц сидел в большой карбышевской столовой, у громадной двери, и, странно съежившись в дрожащий комочек, плакал. И Лидия Васильевна плакала. И Лялька…
…Известие о смерти Фрунзе вызвало в Карбышеве чувство непоправимой беды. Это чувство с каждым часом приобретало все более острый, почти физический характер. И, наконец, стало вполне физическим, когда перешло в ощущение у гроба Фрунзе.
Карбышев уже собирался вместе с другими идти в почетный караул. Организатор спросил его:
— Как вы себя чувствуете?
Карбышев молча пожал плечами.
— Сумеете выстоять десять минут?
— Странный вопрос!
— Я потому спросил, что не все… могут.