И возникают из небытия скромные, незаметные для истории люди, которые продемонстрировали мне величие души. Они не совершали подвиг — они просто оставались людьми, чей нравственный кодекс был их сутью, а не «моральным кодексом коммуниста», который не имел никакого отношения ни к человеку, ни к его морали. Вот приходит вечером «поразмять мозги» (как он говорил) большеголовый, худой, прокуренный до хрипоты Федор Кондратьевич — папин друг, обыкновенный инженер — не главный, не полуглавный. Выпивается, наверно, литр чая, съедаются все бабушкины оладушки, и, ничего не решив, как всегда, не договорив про что-то самое важное, они расходятся. Дядя Федор уходит, оставив в пепельнице кучу выкуренных до основания папирос, на вешалке, как всегда, кашне или перчатки. «Это чтобы вернуться», — говорил он на пороге. Но однажды он не вернулся — папу арестовали, а наш любимый Федор Кондратьевич тяжело заболел и вскоре умер. Его жена потом рассказала нам, что, когда его вызывали на Лубянку, он собрался и пошел — не пошел, а с трудом дошел. Вечером того же дня, хотя он понимал, что телефон прослушивается, он позвонил маме и попросил ее прийти. Он рассказывал, что на допросе говорил о папе только хорошие слова («А какие я еще мог говорить о Ефреме?»), что когда увидел папу, то заплакал — «так Ефрем похудел — кожа да кости». Когда папа вернулся, первое, что он спросил: «Жив ли Федор?» И еще сказал, что все эти страшные годы в лагере вспоминал, с каким достоинством Федор вел себя на очной ставке, и на все угрозы следователя засадить его, Федор Кондратьевич — истинно русский интеллигент, как всегда говорил о нем папа, — отвечал: «Я знаю Ефрема двадцать лет, он честнейший человек». Допрос длился шесть часов, дядя Федор два раза терял сознание, но они ничего от него не добились.

Когда папу арестовали, то многие родные и знакомые от нас отвернулись. Всех, кажется, перещеголял мамин двоюродный брат, профессор консерватории, известный пианист. Он, помнится, прислал к нам свою домработницу и просил никогда им не звонить и, само собой, не приходить. Я взбесилась, а мама сказала: «Бедный пуганый-перепуганый еврей, забудем о нем». Когда папа вернулся, дядя попросил у него прощения, и папа… простил, и мама. А я долго не могла, хотя очень любила ходить в их уютный дом, слушать музыку. А сейчас прощаю. Все они (не буду перечислять, кто отказался от нас тогда) прошли обработку сталинским режимом, все, так или иначе, что-то получили от него и не хотели терять — нет, нет — не званий, не денег, а просто элементарную возможность жить. Они не предавали, не доносили, они спасались, как могли, и в этом их самоотлучении от прокаженных срабатывал элементарный инстинкт самосохранения. И потому я продолжаю утверждать, что даже элементарная порядочность требовала от человека смелости, ибо боялись все. Страх парализовывал совесть, но не только страх. Сквозь пропагандистскую мясорубку прошли все и где-то в глубине души полагали, что, если взяли, значит, что-то все-таки было. Даже мой папа, я хорошо это помню, когда начались «еврейские посадки», сказал как-то: «Меня это не коснется, я ни в чем не виноват». И это после того, как был в тридцать седьмом расстрелян его брат, а в сорок первом на двадцать пять лет осужден за «пораженческие разговоры» другой. Вот что самое ужасное — подмена человека. Он уже не был самим собой, он был частью целого, его винтиком и сам, как под массовым гипнозом, не ведал, что говорил и что думал. И когда папу забирали, он тоже, как в гипнотическом сне, повторял, что ни в чем не виноват, как будто не знал, что никакой вины не требуется, чтобы отправить человека в лагерь или расстрелять — одним Гербером больше, одним меньше. Главное, чтобы все были, как один, и не высовывались. В сорок девятом этими «выскочками» стали евреи. Прошло всего четыре года после окончания войны, но в нашей стране о Холокосте не говорили. «Евреев не убивали, все возвратились, живы», — с горькой иронией написал после войны фронтовик Борис Слуцкий. Волна тяжелого антисемитизма захлестнула страну. Нужно было найти виновного, того, кто за все в ответе — за бедность, болезни, за то, что страна-победительница не может победить разруху, голод, экономический кризис. Система буксовала. Чтобы выжить, ей нужны были новые враги, дабы оправдать свое бессилие, и, памятуя удачный опыт недавнего внешнего врага, она обнаружила внутреннего — «евреи, евреи, кругом одни евреи». На вечный вопрос — почему? — Визенталь отвечает емко и убедительно: «Нас, евреев, не любили — и это началось не сегодня. Наши отцы вышли однажды из тесноты гетто в открытый мир. Они упорно трудились и прилагали все силы, чтобы добиться признания своих сограждан. Но то были тщетные старания. Если евреи замыкались от мира в своем кругу, их рассматривали как чужаков, как инородное тело. Если же они выходили из своего мирка, чтобы приспособиться и жить, как все, их считали нежеланными гостями или даже захватчиками, которых ненавидели и отвергали… Рано, очень рано я ощутил, что родился человеком второго сорта».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже