Так заполнили меня эти мечты, что я забыл обо всем другом. Черника переспела — ни ягоды не собрал. Малина осыпалась — я и ее не попробовал. Какая там малина, если человек на звезды замахнулся! Раньше, бывало, до восхода еще часа полтора, а я уж умылся росой, стою на Медвежьей поляне — жду солнца. Плечи расправлю, душу радость распирает, крикну на весь лес, а потом иду вместе с солнцем к Персенку здороваться с пихтами и соснами. А теперь? Надо прорывать сосенки, морить гусениц, разносить соль косулям, а у меня ноги не двигаются, точно луковицы вросли в землю. Глаза с пола не подымаю, а мысли вьются вокруг бука с кошельком и даже во сне меня не оставляют. Только засну, слышу — треск, уши у меня вытягиваются до потолка: топором ли кто орудует? Телега браконьеров тарахтит на дороге? Одеяло летит к потолку, и я босой мчусь во двор, а там ветром ожгет, мозги проветрятся, я и пойму, что тарахтит-то у меня в башке.
После одного такого случая решил я срубить дерево, а там будь что будет. Ждать, пока уйдут землемеры, невмоготу. Завтра чуть свет прокрадусь незаметно в лес и вырву золотую душу бука.
На заре, лишь только забелело окошко, я надел постолы, чтоб не хрустели сухие ветки под ногами, сунул в карман два кизиловых клина, провел топором по точилу, и еще не рассвело, как я уже был на дороге к Медвежьей поляне. Но только я сделал несколько шагов, как спохватился: на такое дело по большакам не ходят. И свернул на волчью тропу через хребет. А хребет этот, ну будто лезвие топора. Круто — и вершины не видать! Ползком, на карачках, кое-как выбрался наверх. Но сердце так ухало, что пришлось сесть и передохнуть.
«Орлиный камень» — так зовется эта вершина. Скал здесь нет, орлов нет, одна каменная россыпь, а назвали «Орлиной» оттого, что отсюда видно, как с облаков. Дохнул ветер, смел в долину темные пряди ночи, колыхнул холмы, точно сине-зеленые волны, открылось ущелье, выкупанное в росе, и увидел я, как разукрасила его осень, пока я дремал в своей сторожке. Точно огненный змей пролетел над долиной — все превратилось в жар и пламень. Внизу жар и пламень, а наверху, на опаленных ребрах, — первый иней белеет. Ели были, как всегда, зеленые, только гудели как-то басовитей и вздыхали печально так. Когда взошло солнце, я не заметил, увидел только, как вдруг засверкал вверху иней, внизу — роса, как запылали уши Синего холма и лес засмеялся. Я так загляделся, что выпустил из рук топор, и он брякнулся на землю. А меня словно кто по голове хватил, горькая мысль застучала в мозгу: «Зачем тебе этот стальной убийца? С лесом хочешь распрощаться? Ну что ж, бей, прощайся! Двадцать два года лес тебя на руках, как мать родная, качал, поил, кормил, баюкал. Ступай, пока не зазвенели на Перелице овечьи ботала».
Идти, но куда, когда ноги словно отнялись, когда мозги будто расплавились, когда глаза застлали слезы? Ставил я в уме дом, штукатурил, балконы пристраивал и покрывал их красными кошмами, но о том не подумал, что туда не втащишь опустевший буковый лес, опоясанный синими елями, не перенесешь туманы, росы и скалы, ветра и снега! Что не будет там места солнцу и звездам! И что мне делать на том балконе? Встать столбом, чтоб все видели, что это внук Гочо Киндихала поставил себе такой дом? Ну увидят, а дальше что? Веревки плести, на пяльцах вышивать или трещать на мотоцикле по площади? И тут во мне снова заговорил тот голос: «Гочо, Гочо, да неужто ослеп ты и совсем одурел, что меняешь царство целое с лесами и косулями на дом в городе! Небо отдаешь за расписной потолок, тысячи гектаров лугов за одну яркую кошму? Синее взгорье — за какой-то балкон? Не позволяй золотой лихорадке трясти себя! Береги свое богатство, красоту и цену которого только ты знаешь! Пошли ко всем чертям кошель Тосун-бея!»
Наподдал я тогда ногой топор и понесся, как на крыльях, по поляне. И лес вдруг дружно — в полное безветрие — зашумел. Закачались, закланялись сосенки, и я понял, что решил правильно.
К ВЕРШИНЕ
Высохшая старуха рыхлит фасоль у самой речки, а выше, на крутом берегу, ее старик вырубает орешник. Мотыга коротко и звучно тявкает «тча-а», «тча-а», а эхо на обоих берегах удваивает, утраивает эти звуки, и они мчатся наперегонки, словно по скалам цокают копыта. Старик отвечает своим «тча-а», но оно тоньше старухиного, потому что он рубит кусты не топором, а косарем, и лишь этот разноголосый диалог оживляет притихшие в пекло горные дебри.
Речка, обычно бурная и пенистая, еле слышно перебирает донные камни и кротко облизывает прибрежные скалы. Буковый лес молчит. Говорливые вершинные сосны стоят сейчас тихо, вслушиваясь в цоканье дьявольских копыт.
Мотыга замолкает. Женщина выпрямляется, вытирает разгоряченное лицо и кричит, глядя наверх:
— Э-э-эй, Сыботи-и-ин, слышишь, э-эй!
Косарь тоже смолкает, но ответа нет. Старуха что-то бормочет, наклоняется снова, и тявканье мотыги возобновляется.