И вот в одно прекрасное утро Колька уже сидел посреди избы на чемодане, а мать — на скамейке. Уж поднялись, когда она засуетилась, вспомнив еще о чем-то. Порылась в комоде и достала пятьсот рублей, поданные сыном в день приезда.
— Не-не! — замахал руками Колька.
— Возьми, батюшка, тебе нужнее в дальней-то дороге, да прибудешь на новое место.
— Ну ладно, — согласился он, изображая мучительную гримасу, — потом пришлю. Обязательно верну.
Мать знала, что обещания эти пустые, что сама она будет отправлять и посылки, и сбереженные с грехом пополам деньжонки.
Вышли за гумна, к остановке. Долго поджидали автобус, сидя в прохладной тесовой будке. И в эти прощальные минуты беспокойная сердцем мать давала Кольке наказы:
— В дороге-то, смотри, ради бога, не пей, а то ведь сильно скандальный бываешь, попадешь в какую-нибудь переделку.
— Ну что ты! В дороге — ни грамма! — сговорчиво вторил Колька, но заранее знал, что едва ли не полпути проведет в вагоне-ресторане.
— Хорошо встречать, а провожать — одна надсада. Лучше бы ты оставался дома, мне бы поохотней было, особенно зимой: уж тянется она, тянется, сколько дров прижгешь. Надо бы нам с тобой сходить хоть разок в лес, поделать.
— Да, это как-то у меня выпало из головы, — досадливо щелкнул себя по лбу Колька. — Ты попроси Серегу Карпухина, он на тракторе хлыстами дернет, у крыльца распилишь.
— Опять придется с Лимпиадой Морошкиной пополам заготовлять.
В эту минуту, глядя на маленькое, вроде бы усохшее лицо матери, повязанное новым баским платком с жестко торчавшими в стороны, необмятыми концами, Колька мысленно казнил себя за беспечно проведенные гулевые деньки. В нем даже возгорелось запоздалое желание отложить отъезд, сейчас же взять пилу и топор, но желание это осталось втуне, как многие другие благие порывы.
От нечего делать он достал перочинный ножик, принялся вырезать им на скамейке. Мать оговорила его:
— Пошто лавочку-то портишь?
— Роспись свою оставляю на память. Вон, видала, сколько их на стенах!
Белые, строганные с внутренней стороны доски были избезображены надписями карандашом и чернилами: когда только успели? Колька решил превзойти всех, вырезал глубоко, крупно, так что рубанком не возьмешь: «Н. В. Сизов был здесь 2 сентября 1958 года», как бы с намеком на историчность своего краткого появления в родной деревне.
— Давай попрощаемся, пока не подошел, — сказала мать, заслышав приближающийся от Чижовского оврага автобус.
Колька взял ее за плечи, погладил, как ребенка, по новому платку, дескать, не расстраивайся, так надо. Лицо ее жалостливо исказилось, губы задергались. Продолжала впопыхах напутствовать:
— Пиши, как доедешь, как устроишься, ведь только писем и жду.
— Тотчас напишу, — охотно обещал он.
— На дорогу-то я положила пирожки, бутылку молока и курицу: поменьше заглядывай по разным буфетам.
Кольку тяготит такая чрезмерная, как ему кажется, заботливость, он терпеливо сносит ее, не желая огорчать мать.
— Да женись поскорей, батюшка. Хоть к одному месту, може, пристанешь, внуков привезешь — повеселей мне будет, — просит она и добавляет, словно измучившись, благословляя своего непутевого сына: — Ну, поезжай с богом!
Автобус пшикнул дверями, проглотил сына и покатился дальше. Тетя Шура долго махала ему вслед сухонькой ладошкой. Маленькая, придавленная горечью разлуки, она неподвижно-сиротливо стояла на бровке шоссе и после того, как автобус скрылся за угором.
9
Умер Егор Коршунов. Это известие не было неожиданностью для деревни, ведь болезнь совсем съела его — тень, а не человек. Последнее время уж не видели его и на реке с удочкой, только на крыльцо выбирался: надсадно кашлял, сипел словно бы продырявленными легкими, схватывая свежий воздух. Недуг Егора был мучителен и для него, и для домочадцев, видевших, как он день ото дня тает. Смерти он не боялся, даже сознавал ее избавительный смысл, но никогда не верил в россказни о какой-то иной, потусторонней жизни и, как никто другой, понимал, что если и есть рай, так это здесь, на земле, для здоровых людей, конечно. Таких, как Иван Назаров с Настей. Пусть живут, зависти в нем не было, только казалась большой несправедливостью эта разность судеб.
Он стал совсем неразговорчив, замкнулся, чувствуя себя изгоем в деревне, и его старались не беспокоить, понимая, что всей радости осталось человеку — наглядеться напоследок на родимые шумилинские березы. Он примечал, как они неподвижно-торжественны в ясные дни бабьего лета, как подбирается к ним снизу желтизна, прислушивался к их трепету, словно бы каким-то провидением познал высшую мудрость жизни.