Я обнял его. Его тело было напряжено и не отзывалось на мое прикосновение, зато рука не отпускала моего плеча несколько секунд. Он вытер слезы и посмотрел в сторону, как будто устыдился этого. Я подвел его к небольшому, заваленному книгами столу. Он сел на стул, я — на другой.
Несколько минут мы молчали.
— Сорок пять лет, — внезапно начал Ремус. — Это очень трудно осознать. Больше сорока пяти лет он провел в этом аббатстве, и почти все время говорил о том, что нужно уходить. Он чудом там оказался — как-то ночью его, ребенком, подкинули в церковь. Аббатство — не сиротский приют, но для Николая сделали исключение. Когда я в первый раз встретил его, он уже был гигантом. Он был единственным послушником, который говорил со мной. Я понял, что его стремление увидеть белый свет было непреодолимым; должно быть, мы лет тридцать говорили об этом почти каждый день. Тридцать лет! И все же мы всегда оставались — только из-за меня, из-за моих книг, потому что мне нужна была тишина. А когда мы наконец покинули аббатство и направились в Рим, каждый день, начиная с самого первого, мне хотелось повернуть обратно, даже несмотря на, то что я был счастлив в каждое мгновение нашего путешествия. Господи, я был так счастлив в Ватикане! Но я каждый день говорил ему: «Николай, мы должны возвращаться домой! Я хочу домой!» — Ремус закрыл рот рукой. Сделал глубокий вдох и продолжил: — Понимаешь, я никогда не задумывался над нашим положением. Я был таким дураком. И только когда они в Мелке не приняли нас, только тогда я внезапно понял: мы оставались в аббатстве
Несколько секунд Ремус молча смотрел на меня. Наверное, и я первый раз в жизни так пристально смотрел ему в глаза. На этом мрачном лице слезы, казалось, были так не к месту.
— Из-за него я потерял веру в Бога, Мозес, — прошептал он, наклонившись ко мне. — И та святость, за которую я полюбил его с первого дня нашей встречи — мне тогда было пятнадцать лет, и мой отец заплатил настоятелю, чтобы его чахлого сына навсегда заперли в аббатстве, — эта самая святость в городе превратила его в зверя. Он человека убил. Только ему не говори. Он не помнит. Какой-то мужчина обозвал шлюху шлюхой, а потом плюнул ей в лицо. Николай выбросил этого человека на улицу. Всего один удар, и он сломай ему шею. И пока я оттаскивал тело к реке, все приветствовали его и покупали ему выпивку.
Его любили. Он пил герцогское шампанское и крестьянский шнапс. Мы не нуждались в деньгах. Он все улыбался и шутил. «Святой Бенедикт со своим волком!» — кричали нам из окон дворцов, и, даже если было совсем поздно, мы должны были зайти к ним и выпить. И спеть. Очень часто он оставался на ночь. Мужчины, женщины. Князья, шлюхи. У него на всех хватало любви.
Когда пошли язвы, он внезапно ко всем охладел. Один любовник прислал ему врача, и тот так накачал его ртутью, что он целый месяц есть не мог. Остальные его забыли и не вспоминали о нем, даже когда он стучался к ним в дверь. Наконец он засел здесь и перестал выходить на улицу. Он мог часами смотреть на новую язву — наблюдал, как она растет. Он смотрел, как уходит его красота, целыми днями не отрывался от зеркала.
Потом, в какой-то из дней, через год после всего этого, язвы исчезли. И несмотря на свой ужасный вид, он снова начал орать на улицах. Он врывался на вечеринки и кричал: «Я исцелился!» Но он не исцелился. У него начало мутнеть в глазах, и он не мог выносить даже самый слабый свет. Пошли опухоли — по рукам, по шее, — и вместе с ними появились боли. Я просыпаюсь от его стонов. Потом начал размягчаться нос. Кажется, что его кости просто растворяются. Он может мять нос пальцами, как глину.
Ремус отвернулся, и мы оба посмотрели на нашего спящего друга. Его кресло было очень большим, но казалось, что в нем сидит ребенок: руки гиганта беспомощно свесились, ноги раскорячились. Подушка соскользнула на пол, и его голова упала на грудь.
— И вы остались совсем одни, — сказал я.
Ремус кивнул:
— Но разве это не то, чего я желал? Только он и я, и больше никого. Наша уединенная пещера. Наверное, мы получили то, что заслужили.
VIII