— Мозес? Ты здесь? — крикнула она снова так, что все уши в церкви могли услышать ее.
Затем раздался голос приближавшейся Каролины Дуфт, которая проталкивалась сквозь толпу, пытаясь спасти доброе имя Дуфтов от вечного позора.
— Пожалуйста, Мозес, — снова закричала Амалия. — Ты здесь?.
Она не забыла меня. Я почувствовал, как во мне зашевелилась спавшая вечным сном надежда. Мне захотелось подбежать к перегородке. Прикоснуться к руке своей подруги.
Амалия скользнула вдоль перегородки, скрываясь от Каролины. Она вглядывалась в каждое лицо, смотревшее на нее, пытаясь среди мужчин в капюшонах найти мальчика, которого знала столько лет. Я сделал шаг из-за колонны.
И внезапно появился он. Его рука легла на мое плечо. Я обернулся. С аббатской митрой на голове он был почти одного со мной роста.
— Помни, кто ты есть, Мозес, — прошептал он. — Ты опозоришь и ее, и аббатство.
Я склонил голову. Он посмотрел на меня еще мгновение и тихо ускользнул прочь. Когда я снова поднял глаза, Амалии не было: Каролина Дуфт утащила ее в толпу.
Я удвоил усилия. Я уже не пытался приглушить свою страсть к звукам окружающего мира. Я больше не был похож на дерево, медленно умирающее от отсутствия воды, — сейчас я готов был поразить этот ствол молнией, испепелить его. Я молил Бога, чтобы каждый звук отдавался болью в моем теле, чтобы я почувствовал отвращение к каждой ноте, которую слышал. По праздникам я бочками пил воду с уксусом, чтобы чувствовать тошноту, когда придет время петь самым замечательным певцам. Я не ел. Я ходил взад-вперед по комнате, чтобы не спать и не видеть снов. Как-то ранним утром, когда я не смог усмирить свою страсть и решил, что память искушает меня соблазнительными симфониями полузабытых звуков, я в ярости разбил зеркало в своей комнате. Осколками я царапал себе кожу, пока мои руки не покрылись кровью и я не смог держать ими эти обломки. И на какое-то мгновение, на один благословенный миг, я наконец почувствовал удовлетворение.
Но победить свой слух я не мог, как и не мог задержать дыхание настолько, чтобы умереть. Мое сердце все так же стучало, как барабан, отсчитывая секунды жизни. Проснувшись ночью, полусонный, я вырывался на свободу и заключал в объятия дребезжание окна, как будто это был голос любовника. Или, что еще хуже, я просыпался от звона колоколов моей матери или рокочущего баса Николая. Простыни подо мной были мокрыми от пота, и отголоски сна звучали в моих ушах. В эти мгновения я закрывал глаза, отпирал хранилище памяти, и мое воображение дегустировало прелести всех когда-либо слышанных мною звуков. И сердце мое воспаряло. Надежда на то, что я могу быть счастлив в этом прекрасном мире, снова начинала просыпаться во мне.
А потом я открывал глаза и понимал, что все еще нахожусь в своей келье, в своей тюрьме, в своем несовершенном теле, и снова презирал себя за то, что вижу сны.
Однажды ночью я принял решение положить этому конец. Украл у одного монаха перо для письма. Сел на кровать. Света в комнате не было, кроме лунного луча на полу. Я повертел перо в руках, воображая, как его позолоченный кончик разрывает барабанные перепонки в моих ушах. Так я сидел долго, пытаясь найти какую-нибудь причину, чтобы не делать того, что я собирался сделать. И вместо того чтобы взбунтоваться, звуки в моей памяти, казалось, начали постепенно затихать — в первый раз с тех пор, как я начал с ними войну, поддаваясь мне. В этот ранний утренний час аббатство и город смолкли, и мне показалось, что шорох деревянной палочки, которую я вертел в руках, был единственным звуком в мире.
И когда мой слух оставил все попытки к сопротивлению, я поднес перо к правому уху и приготовился одним ударом погрузиться в вечную тишину.
Три раза в жизни моя мертвая мать звала меня звуком колокола. Той ночью это было в первый раз: аббатский колокол пробил два часа. Два резких удара прозвучали в тот самый момент, когда я готов был лишиться своего самого совершенного чувства. В гнетущем молчании окружающего мира эти два удара разбудили мои уши. Они вцепились в угасающий звон и десять — двадцать секунд не выпускали его, пока до меня не донеслись слабые его отголоски из самого дальнего конца города.
Я услышал шелест ее ног, танцующих по деревянному полу. Я услышал, как тело ее звучит вместе с колоколами. О, ее тюрьма была гораздо хуже моей! Мой мерзкий отец все время прятался где-то рядом с ней. И все же в каждом звуке она с восторгом выражала то, что воспринимала всеми фибрами своего тела. И я — столь благословенный идеальным слухом — сейчас был готов уничтожить его.