Эдмунд пропел музыкальное предложение, мягкий голос нежно забился в стенах комнаты и умолк.
– Ну, этого один дурак не знает. Начало известной арии "Гальки".
– Это, хлопче, песня: "Стала б ты калиной, обнял бы тебя я…" А это?
– Ария Антониды.
– Это "Выйду я на болани гулять…". Поют ее на Полотчине, Витебщине… А это?
Звуки загудели почти страшно. Эдмунд пел басом.
– Н-не знаю… На орган похоже. Что, кто-то из старых немцев?
– Да нет, – сказал Верига. – Это "Пан бог, твердыня моя…". Старый хорал. Ты прав, однообразие. Монюшко, Глинка и… кого ты еще там выбрал? Баха?
Присутствующие давились от смеха по углам.
– Ну что, еще будешь слушать или, может, уже достаточно, сделаем передых? Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобой спорить, – сказал Верига.
– Я недавно встретился с одним "итальянцем", – как всегда пряча глаза, заговорил Малаховский. – Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полногласные языки дают хороший текст для песни. Он композитор. Свинья! – вспыхнул вдруг Малаховский. – Я никогда ему этого не прощу. Жрет наш хлеб, да нас же и охаивает. Предложил ему стихотворения Дунина, Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. "Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит". Предложил мне подыскать поэта, чтоб тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору…
– А ты что? – спросил Кастусь.
– Я вначале хотел было… а потом подумал, что еще к судье попадешь… не стал связываться. Но через месяц принес ему стихи. Гляжу, вылазят из орбит глаза, вылазят… "Ты что же это принес? Мужицкие стихи?"
– Чьи стихи? – спросил мрачный Валерий.
– Нашего "гражданина князюхны"! – прыснул Малаховский.
Алесь побледнел.
– Ты что?… Какое ты имел право? Да я и стихов не пишу.
– А кто у Кастуся однажды тетрадь забыл и только на второе утро прибежал?
– Да не пишу я, хлопцы. – Алесь глазами умолял друзей, чтоб поддержали. – Врет он.
– Внимание! – сказал Малаховский. – Князь Загорский при всех говорит, что я обманщик. А я заявляю, что он низкий эгоист и себялюбец. Потому что держать нужные всем стихи в тетради и не читать их…
– Замолчи! – крикнул Алесь.
Так что, мне прочесть или попросим его?
Валерий и Калиновский запротестовали было, но их голоса заглушил общий крик:
– Просим! Просим!
– Я не поэт!
И тут тихий, мягкий голос сказал в неожиданно наступившей тишине:
– Что же это ты стыдишься стихов, хлопче?
Алесь повернул голову в ту сторону.
На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с хмурым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.
– Так не можно, – сказал Шевченко. – Поначалу это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться любви? Дана она – значит, счастлив человек на земле.
Зигмунт попытался было подняться навстречу, но седой человек сделал едва заметный жест ладонью, и тот остался сидеть, лишь глаза заулыбались.
– Пожалуйста. И мне интересно, – сказал поэт. – Поляк?
– Белорус.
– Тогда тем более… Вы откуда?
И эта почти деревенская интонация в словах мученного-перемученного человека вдруг напомнила Алесю белого-белого деда Когута, сидящего под дикой цветущей грушей, закат и Днепр.
– С Днепра, – сказал Алесь.
В глазах поэта вдруг засветилась невыразимая нежность.
– Тем более, – повторил Шевченко. – Читай, хлопче. Я тебя прошу.
– Нет, – у Алеся пересохло в горле, – я читал кое-что из вашего и…
Поэт понял. Зашевелились усы.
Горячие, немного смущенные теперь смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг почувствовал, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже слабые строки, что он даже хочет читать, что он подсознательно мечтал об этом.
Он стал в неуклюжую позу, как будто перед аппаратом дагерротиписта.
– "Присяга языку", – сказал он.
В курительной стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце. Глаза смотрели на него.
Есть преданье: грядет раздробить на куски
Вавилонскую башню Адам…
И сольются навеки племен языки
В речь единую, чуждую нам.
Он начал глухо – сердце мешало. Но течение строк, как всегда, успокоило его, а то, о чем он хотел говорить, наполнило душу неизведанной нежностью, болью и любовью.
А в следующую минуту голос его окреп, и он начал ощущать сердцем каждое слово. Румянец выступил на щеках.
Неужели и ты в этот канешь поток,
Капля светлая речи моей,
Что синее и трепетней, чем василек,
И полдневного солнца теплей?
Мне ни счастья, ни долгих не надобно лет,
Я готов задохнуться в петле…
Если знать, что тебя в этом будущем нет,
Что мне делать тогда на земле?
Если бедный корабль твой пучина пожрет,
Сиротину, по воле богов,
Пусть родимое слово предавший народ
Ждет забвенье во веки веков!
И пускай не настанет весна для меня,
Счастье, песня, любовь и покой, -
Я опреснок твой черный не в силах сменять
На обилье пшеницы чужой.
Сам бестрепетно в пекло, к чадящим котлам,
Я направлюсь из райских садов,
Если первый же ангел не вымолвит там
Мне по-нашенски: "Братка, здароў!"
Чтоб от слова родного меня отрешить,
Нужно трижды в последнем бою
Три могучих твердыни дотла сокрушить:
Тело, душу и песню мою.