Коридор был необычайно грязным. Убирать его, очевидно, считалось излишним. В одной из ближних кают медленно постукивала пишущая машинка, на которой какой-то писарь печатал одним пальцем, а чуть подальше кто-то так же лениво играл на балалайке.
Штаб был под стать своему командующему, а командующий Иван Шадринский просто сошел с ума. Неужели он мог не понимать, чем всё это должно кончиться?
— Здорово, капитан! — Рядом с ним, засунув руки в карманы, стоял улыбающийся Борис Лобачевский. — О чем мечтаешь?
— Здравствуй, — неохотно ответил Бахметьев, но Лобачевский сразу подхватил его под руку.
— Идем. Я провернул совершенно гениальную комбинацию. Множество удовольствия и немало пользы. Тебе выдадут по меньшей мере полкрынки молока. Подожди, я вызову верховного жреца Бабушкина. — Распахнул одну из дверей и крикнул — Товарищ начальник распорядительной части!
— А? — отозвался сонный голос.
— Распоряжаться вам сейчас не нужно, потому что трудовой день кончился. Идем пить молоко. Дают просто так. Даром.
— Где? — И с резвостью, которой от него никак нельзя было ожидать, Бабушкин выскочил в коридор.
— У одной моей знакомой коровы. Следуйте за мной и узнаете. Джентльмены, идем!
Бахметьев пошел. На корабле он свои дела уже сделал, и в штабе тоже. И вообще, после всего, что случилось, хорошо было послушать Бориса Лобачевского. Борис оставался таким же, каким он был в корпусе, — неисправимым и изобретательным шалопаем. Это было очень приятно. Это успокаивало.
— Как дают молоко? — спросил Бабушкин.
— В крынках, — ответил Лобачевский. — Осторожнее, тут где-то нагадила наша судовая собачка Попик. Представьте себе, уже убрали. Вот налаженность!
— Нет, почему дают? — продолжал допытываться Бабушкин.
— Сейчас всё объясню.
Они вышли на верхнюю палубу, а с палубы по сходне перебрались на пристань.
Ярко светило солнце, и в его лучах штабной пароход «Ильич» выглядел почти нарядно. Команда кучками стояла у поручней и внимательно следила за судовой собачкой Попиком, с диким лаем гонявшей воробьев на берегу. Это было хорошее, вполне мирное зрелище, и Бахметьев с облегчением вздохнул.
— Прежде всего прошу не удивляться, — начал Лобачевский. — Я больше не минер, а врач. Флагманский врач флотилии. Понятно?
— Нет, — признался Бабушкин. От быстрой ходьбы он уже запыхался, и лицо его стало темно-красным. — Непонятно. Молоко. Как вы могли его достать? Здесь его даже не меняют.
— Не перебивайте, — и Лобачевский поднял палец. — Итак, я не кто иной, как прибывший с флотилией знаменитый столичный специалист по таинственным болезням, а здесь есть одна девица, по имени Нюра, которая нуждается в моей медицинской помощи.
— Чепуха, — пробормотал Бабушкин, спотыкаясь о кочку.
— Совсем не чепуха, — возразил Лобачевский, — а даже наоборот. У вышеупомянутой Нюры есть мама, а у мамы есть корова. Теперь, надеюсь, понятно?
Бабушкин, задыхаясь, расхохотался:
— Здорово! Вот здорово!
Бахметьев тоже не смог удержать улыбки. Борис был верен себе. Выкинул очередную штуку и радовался. А его и Бабушкина потащил с собой, потому что ему нужны были зрители.
— Прошу прекратить легкомысленный смех, — строго сказал Лобачевский. — Медицина требует к себе самого серьезного отношения. Пациентке уже двадцать два года, она всё еще девица, и телосложение у нее самое округлое. Симптомы болезни: плохой сон, беспричинные головные боли, а иногда стесненное дыхание. Мой диагноз: фебрис женилис.
— Ой, уморил! — захлебывался Бабушкин, стараясь не отставать. — Совсем уморил!
— Я пропишу ей салол и валериановые капли, потому что больше ничего я у нашего лекарского помощника достать не мог, а это вполне безвредно. Лекарство, конечно, занесу в другой раз. Надо коровке дать время еще раз подоиться.
Лобачевский горестно покачал головой:
— Вы будете лакать молоко, а мне-то каково? Мне придется пройти за занавеску, велеть ей раздеться до пояса и со всех сторон ее выслушать. Фу, страшно подумать! Она такая мяконькая.
Бахметьев, вдруг остановился. Дальше идти он просто не мог. Это была та самая проклятая гардемаринская лихость. Женщина — предмет любовных развлечений и хвастливых разговоров. Сплошная, непроходимая гнусность. Но хуже всего было то, что прямо высказать свои мысли он не смел. Ему мешало его собственное гардемаринское воспитание.
— Я совсем забыл, — пробормотал он, не глядя Лобачевскому в глаза. — Мне нужно на корабль. Дела всяческие. Служба.
— Служба? — И Лобачевский поднял брови. Он, конечно, понял, что служба была ни при чем, и неожиданно смутился: — Ну, ничего не попишешь. — Но сразу же вскинул голову и с недоброй усмешкой добавил: — Смотри только не переслужи!
Бахметьев стоял неподвижно. На всей флотилии был один близкий ему человек — Борис Лобачевский, — и тот теперь становился чужим. Это было очень печально.
— Плохие дела, — сказал он. Нужно было хоть как-нибудь повернуть разговор в другую сторону, и он вспомнил: — Всё из-за мокрой курицы, Ивана Шадринского.
Лобачевский продолжал смотреть на него все с той же усмешкой: