В воскресенье же Домна одевается во всё чистое и садится вышивать или вязать рукавицы, шарфы, чулки — всякую всячину, а после обеда достает из комода еще и оренбургский полушалок, идет в нем к соседкам пощелкать подсолнухи, еще повязать что-нибудь красивое, но уже не одной, а с другими женщинами.
И не дай бог в этом порядке ей помешать — очень обидится! Их двое было во всей-то Лебяжке, таких женщин, которые хоть умри, а женщинами, да еще и со своими привычками, обязательно должны быть. Домна была такой, и вот еще Зинаида Панкратова. Тоже гордая. Другие все бабы ничего этого не знали, жили в трудах и заботах непрестанных; были и такие, что из синяков не выходили никогда; были, что и при живых мужиках только что не пахали, не сеяли и на жатках не ездили, всю же остальную работу тянули на себе. О вдовах, о тех и говорить не приходится, те в трудах и заботах неба над собою не видели, а может быть, и под собою земли.
— Вставала бы ты, Домна! — сказал Устинов, одевшись. — Поживее!
Поживее так поживее! Она перечить не будет, тоже начала поторапливаться, но даже в торопливости ее было недоумение: «Вот тебе раз! Воскресенье же еще не кончилось? Мой день!»
А как только Устинов, в шапке, в полушубке, выскочил на крыльцо и под ноги ему с воем бросился Барин, ему снова и невольно показалось: война! Больше нечему быть!
Он услышал на улице чьи-то шаги и крикнул:
— Эй! Кто там?
— А чо? — ответил через ограду мужской, может быть, уже стариковский голос и закашлялся.
— Война?
Прокашлявшись, голос ответил:
— Сам не знаю, язьви тебя!
— Ну, постой-ка там! Я сейчас!
И Устинов побежал с крыльца на улицу. Там был Круглов Прокопий, он жил через два дома и, дождавшись Устинова, тоже спросил его:
— Война?
— Сам не знаю! — ответил Устинов.
— А кто воюет-то? Белые? Красные? Ишшо кто-нибудь? — опять спросил Прокопий.
— Не знаю же я!
— Ну, пойдем на площадь да и встретим кого-нибудь! Тот, может, и знает!
И с подбежкой, быстро они пошли к площади, и как раз в этот момент там ударили в набат, в небольшой, но звонкий колокол, испокон веку висевший между двумя высокими столбами рядом с помещением сельской сходни.
— Припозднились ударять-то, хады! — возмутился на бегу Прокопий Круглов. — Народ уже и сам проснулся и повыскакал на улицу, а оне всё не стукают в колокол, будто не ихнее дело! Безобразие! Язьви тебя!
— А кто — оне? Кто не стучит-то? — спросил Устинов.
— Да не всё ли одно кто? Кто-то, а должон подать тревогу?!
— А кто нонче должон-то? — на бегу всё еще пытался выяснить Устинов. Никаких таких должников ни перед кем нету нонче — ни дежурных по наряду, ни сторожа при сходне! Никого! И никакой сколь-нибудь настоящей власти!
— Ну, как энто? Ну, милиционер есть живой! Жрет наш, мужицкий хлеб, а в колокол стукнуть дак лень ему? Или хотя бы из вас, из Лесной Комиссии, ктой-то должон найтись! Порубщиков хватать, вязать своих же мужиков по рукам-ногам, дак вы есть, язьви вас, а за-ради порядку веревку колокольную подергать, дак — язьвило бы вас всех в душу! — нету никого?
— Ладно тебе, Прокопий! — ответил Устинов. — Бежи быстрее, делай ширше шаг, а то я и один ударюсь вперед! — Про себя же Устинов думал: «А может, и так: двадцать четыре человека лесной вооруженной охраны имеется в Лебяжке, а дежурного в ночь поставить — никто не догадается! Бумаги сколько, протоколов разных написано Комиссией, сколько разбирательств гражданских ею сделано — а тут будто ветром сдуло всех! И куда сдуло? И может, прав Прокопий-то?!»
На площади уже было десятка полтора мужиков, и другие выбегали из переулков, копились в груду неподалеку от островерхой сходни.
В темном небе стояла почти что полная луна, выщербленная лишь с одного краешка, но неяркая, прозрачная. Лебяжинские избы по всем четырем сторонам площади в блеклом и слабом свете расплывались в углах, были похожи больше на округлые стога и зароды, чем на избы, одна только сходня острилась вверх.
Зато отсюда, с площади, потому что она была на возвышенности, на самом бугре, виднелась черная среди белесой ночи стена леса, а над нею — розовое, почти красное зарево. Там был пожар.
Там, за выступом леса, горело споро и ровно, зарево было яростным, оно колыхалось вверх и в стороны, изредка черный лес как бы раскалывался огненными трещинами, но тут же смыкался снова, и снова пламя оставалось взаперти, за крепостной зубчатой стеной, и только иногда выметывалось вверх, плавилось в собственном зареве.
Устинов, как только выскочил на площадь, как только примерился взглядом к зареву, тут же и крикнул:
— Мужики! Гришка Сухих горит! — И тотчас представил себе, как огонь пожирает матерые постройки Гришкиной заимки, как лохматый, растрепанный Гришка, припадая на одну ногу, гонит в огонь за спасением разного добра своих молчаливых работников и, показывая им дорогу, тоже лезет в пекло.
Но Устинов никого не удивил, все без него знали: горит Гришка Сухих.
— Конешно! Больше в той стороне некому!
— А сказать, так и нечему!