«Вот и Никон, — говорит кто-то внутри Павла Антоновича, вплетаясь в вереницу его полоумных продрогших мыслей, — вот и Никон, легший в болотный гроб… Царство ему Небесное! Когда понял, что не выбраться ему из трясины, двуперстием старообрядческим в небо тыкать стал, словно в перину, на которой Христос дремлет и утопленника не замечает. Да что с того? Судьба, чай, не каторга, с нее не сбежишь… Болото Никона в своей черной купели крестило, как диакона Федора в огне, одним погружением смертным. Я у хляби той проклятой два дня просидел, думал, Никон каким-то чудом выберется, прыткий он паренек был. Ведь некоторые и из огненного причастия живыми выходили, а гарь, она пострашнее болота будет. Ночью Святителю Николе молился. Во время молитвы сморило меня, заснул, в общем. А когда глаза разодрал, смотрю, Никон в самой середине трясины по пояс стоит и рукой меня манит, зовет что ли? Я спросонья ничего не заподозрил, к нему кинулся, по колено увяз тут же. Смотрю, а Никона как не бывало. Неужто померещилось? Я обратно полез, а ноги вытянуть не могу, пришлось сапоги болоту пожертвовать. Да и бог с ними, все равно неладные были, все пятки гвоздями исчеркали. Ну, выбрался я, наконец, оборачиваюсь, а Никон уже прямо на топи, как на земле, стоит, словно Христос на море Тивериадском. Присмотрелся я к нему, а он совершенно голый, правая нога как у неясыти поджата, а на левой пальцы, что корни вытянулись, в косу между собой змеиную сплелись. Тут я не на шутку перепугался, думаю: „болото черту невестится, прихорашивается, косы себе девичьи из пальцев человеческих плетет“. Я, не долго думая, к лесу опрометью бросился, а Никон уже оттуда выходит бодрый, веселый, догматик столповым напевом запевает на шестой глас. Словно и в болоте не тонул вовсе. Я на колени упал, лицом в кочку уткнулся и зарыдал от страху. Слышу шаги его ретивые. Приближается ко мне, борзо водой хлюпает. Затем я его ледяной, как сосулька, палец на своем затылке почувствовал. Тогда мне понятие открылось: не в болоте Никон потонул, а во мне, в яме моей, до краев Беловодьем заполненной. И какой бес надоумил меня его с собой на поиски беловодского царства взять? Знал же, что обузой мне будет, докучать неверием своим станет. С тех пор чувствую Никона в себе. Болтается он в моей кроваво-мясной тьме, подобно горошине в погремушке. Как не лягу, как не наклонюсь — все Никона чувствую. Не мог он, бедный, холода и лишений перетерпеть, вот и спрятался в меня надежно. А что если Бог, когда я в Беловодье святых тайн приобщаться буду, наткнется на него в моей утробе? Возьмет да и спутает его, Никона Сухаренко, с Адамом. Заставит его всему моему естеству внутреннему новые имена выдумывать. Сотворит ему из моего ребра жену, которая потащит Никона к стволу позвоночному, от которого крона мозга по голове раскинулась, и заставит его вкусить от моего глазного яблока, чтобы увидеть, где зло, а где добро. Никон увидит, а я ослепну. Видимо, таким чином бессвященословесным души в мир приходят. Сначала живут в нас, как в улье, кишат, роятся… Через любовь плотскую в женщину переползают, ждут особого знака свыше, когда плоть на них, как нить красная на веретено, наматываться начнет. Тот, кто про улей знает, женщин избегать старается, не дает им пробовать мед свой детородный, потому и брак вовсе отвергает. Отсюда и беспоповцы наши пошли, „брак не приемлющие“. И не потому, что не стало истинного священства, то есть венчать некому, а потому что подвиг такой родился: не вериги железные, а души человеческие на теле своем носить. Ничто не сравнится с таким испытанием: ни холод, ни голод, ни теснота. Любые страдания телесные не страшны, когда в себя убежать можно, а если улей внутри носишь, то и бежать некуда…»
Это была совсем юная девушка в черном мужском костюме. Ее грациозное скрещение рук образовывало индийскую свастику усталой позы, высвободившей из-под одежды белоснежные стебельки почти детских конечностей. Павел Антонович тонул в ее акварельных неживых глазах, в чарующем холоде, наполнившем его рот, горло, легкие смертоносно-обманчивой теплотой у снежно-арочной норы молодой росомахи, уже познавшей вкус дымящегося красного пойла за тонкой перегородкой мужской груди.
— Хочешь? — спросила девушка, окуная указательный палец в гранитную вазу и поднося его к губам Павла Антоновича, — на-ка, попробуй. Распятым на кресте давали что-то подобное.
Ничего не говоря, Павел Антонович наклонился и поймал языком тяжелую морфийную каплю, сорвавшуюся с подушечки пальца девушки.
— Да-а-а-а-а — с усмешкой протянула она, — твой язык совсем не похож на человеческий, он как… у собаки.
В комнате было не продохнуть от табачного дыма. Дора и Умница устроились на широком подоконнике возле голубой китайской вазы, так как все стулья, диваны и кушетки находились во власти гомонящей публики. Царил невообразимый хаос. Все спорили, ругались, лузгали семечки, одержимо декламировали стихи, пили принесенный с собой самогон. Уже было завязалась драка между двумя студентами, повздорившими из-за шекспировской «Бури».