– Чистый Карл Маркс, – сказал ему вечером военком эскадрона. – Чего ты пишешь, хрен с тобой?
– Описываю разные мысли согласно присяге, – ответил Хлебников и подал военкому заявление о выходе из Коммунистической партии большевиков.
Коммунистическая партия, –
Вот это и еще много другого было написано в заявлении Хлебникова. Он писал его целый день, и оно было очень длинно. Мы с военкомом бились над ним с час и разобрали до конца.
– Вот и дурак, – сказал военком, разрывая бумагу, – приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.
– Не надо мне твоей беседы, – ответил Хлебников, вздрагивая, – проиграл ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел к нему вплотную, но недоглядел. Хлебников рванулся и побежал изо всех сил.
– Проиграл! – закричал он дико, влез на пень и стал обрывать на себе куртку и царапать грудь.
– Бей, Савицкий, – закричал он, падая на землю, – бей враз!
Мы потащили его в палатку, казаки нам помогли. Мы вскипятили ему чай и набили папирос. Он курил и все дрожал. И только к вечеру успокоился наш командир. Он не заговаривал больше о сумасбродном своем заявлении, но через неделю поехал в Ровно, освидетельствовался во врачебной комиссии и был демобилизован как инвалид, имеющий шесть поранений.
Так лишились мы Хлебникова. Я был этим опечален, потому что Хлебников был тихий человек, похожий на меня характером. У него одного в эскадроне был самовар. В дни затишья мы пили с ним горячий чай. Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.
Крошили мы шляхту по-за Белой Церковью. Крошили вдосталь, аж деревья гнулись. Я с утра отметину получил, но выкамаривал ничего себе, подходяще. Денек, помню, к вечеру пригибался. От комбрига я отбился, пролетариату всего казачишек пяток за мной увязалось. Кругом в обнимку рубаются, как поп с попадьей, юшка из меня помаленьку капает, конь мой передом мочится… Одним словом – два слова.
Вынеслись мы со Спирькой Забутым подальше от леска, глядим – подходящая арифметика… Сажнях в трехстах, ну не более, не то штаб пылит, не то обоз. Штаб – хорошо, обоз – того лучше. Барахло у ребятишек пооборвалось, рубашонки такие, что половой зрелости не достигают.
– Забутый, – говорю я Спирьке, – мать твою и так, и этак, и всяко, предоставляю тебе слово, как записавшемуся оратору, – ведь это штаб ихний уходит…
– Свободная вещь, что штаб, – говорит Спирька, – но только – нас двое, а их восемь…
– Дуй ветер, Спирька, – говорю, – все равно я им ризы испачкаю… Помрем за кислый огурец и мировую революцию…
И пустились. Было их восемь сабель. Двоих сняли мы винтами на корню. Третьего, вижу, Спирька ведет в штаб Духонина для проверки документов. А я в туза целюсь. Малиновый, ребята, туз, при цепке и золотых часах. Прижал я его к хуторку. Хуторок там был весь в яблоне и вишне. Конь под моим тузом как купцова дочка, но пристал. Бросает тогда пан генерал поводья, примеряется ко мне маузером и делает мне в ноге дырку.
«Ладно, думаю, будешь моя, раскинешь ноги…»
Нажал я колеса и вкладываю в коника два заряда. Жалко было жеребца. Большевичек был жеребец, чистый большевичек. Сам рыжий, как монета, хвост пулей, нога струной. Думал – живую Ленину свезу, ан не вышло. Ликвидировал я эту лошадку. Рухнула она, как невеста, и туз мой с седла снялся. Подорвал он в сторону, потом еще разок обернулся и еще один сквозняк мне в фигуре сделал. Имею я, значит, при себе три отличия в делах против неприятеля.
«Иисусе, думаю, он, чего доброго, убьет меня нечаянным порядком…»
Подскакал я к нему, а он уже шашку выхватил, и по щекам его слезы текут, белые слезы, человечье молоко.
– Даешь орден Красного Знамени! – кричу. – Сдавайся, ясновельможный, покуда я жив!..
– Не моге, пан, – отвечает старик, – ты зарежешь меня…