«Твое место, — писал он, — в наших рядах. Разве не знаешь, что Рим залит кровью республиканцев? Неужели ты веришь монархисту Антонию и жестокому демагогу Октавию? Действуй обдуманно, не ошибись, потому что последствия будут ужасны. Если же ты хочешь один бороться с триумвирами, чтобы пожать лавры побед, то берегись, как бы эти лавры не обратились в шипы. Я знаю от перебежчиков, что триумвиры готовятся к войне против меня и Кассия. Антоний желает отомстить заодно за смерть Гая Антония, которого я принужден был казнить в возмездие за убийство Цицерона. Недавно я решил оставить Македонию и переправиться в Азию. Там, соединившись с Кассием, мы образуем большое войско, способное к длительной борьбе. Если же ты не хочешь вступить в союз с нами, то опустошай по крайней мере берега Италии, перехватывай на море хлеб, предназначенный для Рима. Сделай это во имя отца твоего, Помпея Великого».
Лициния лично вручила Сексту эпистолу Брута и не спускала с него глаз, пока он читал ее. Она видела, как Помпей прослезился, и ей жаль было этого бездомного мужа, скитающегося по морям.
Напоминание об отце бередило в нем неизлечимую рану: борясь за республику, мстить за отца и, мстя за отца, бороться за республику! Это было целью, а все остальное в жизни казалось для него незначительным и ненужным. Знал, что все надежды, все свои чаяния аристократы возлагали на него.
Секст, муж суровый, мрачный, молчаливый, был убежденным республиканцем, вовсе непохожим на людей своего времени: в груди его билось сердце римлянина, и древняя добродетель-храбрость,[8] от которой давно уже не осталось следа в обществе, украшала его больше, нежели диадема царскую голову. Мысль о Помпее Великом, предательски убитом на его глазах, не давала покоя, — он видел его, грузного, тучного, с седою гривою волос и юношески блестящими глазами, и ему казалось, что тень отца требует мести, исполнения того сыновнего долга, который он, Секст, считал целью своей жизни и без которого его существование казалось ненужным. Но оставалось служение республике, и он решил посвятить свою жизнь борьбе. Поражение при Тапсе и Мунде, смерть брата (и его тень требовала мести), диктатура Цезаря — все это были несчастья; их можно было перенести, не складывая оружия и не покоряясь, ожидая благоприятного случая к выступлению. Убийство Цезаря, по его мнению, было воздаянием за смерть отца; он не мог сблизиться с заговорщиками, потому что презирал их. Для Секста было ясно, что мартовские иды не изменили положения в Риме. Появился Октавиан, льстец с заискивающей улыбкой, и стал «играть в демагогию». Как было противно Сексту слушать рассказы своих приверженцев об этом муже! И все же он слушал, хмурясь и поглаживая бороду, которую отрастил в знак траура по отцу.
Борьба! Она представлялась ему продолжением дела Помпея Великого, хотя он плохо уяснял цель, к которой стремился отец; он внушал себе, что Помпей Великий мечтал о восстановлении древней республики до Пунических войн, а между тем отец никогда не говорил об этом с сыновьями.
«Как же возникла у меня эта мысль? Кто подсказал ее мне? Тесть Либон? Может быть, он. Или жена моя Скрибония?»
Мысли опять перенеслись на отца. «Он совершал много ошибок, оттого его постигали неудачи. Он мог объединить весь мир против Цезаря и раздавить хитрого демагога. А ведь не сделал этого! Но почему, неужели нерешительность спутала его деяния? О боги, где мерило справедливости и отчего презренный мужеложец пользовался вашей благосклонностью, а отца поражали вы тяжкими ударами?»