Это все было… Замели январские сугробы коночные пути, съело девятнадцатигодие коночных лошадей. Белое, бугристое легло к вокзалу. Только иней бессонных проводов перескакивает со столба на столб туда — к вокзалу, только паровозы…
…Далеко паровозное кукареку… В зимний день паровозы кричат так звонко и весело, будто удрали с вокзала и бегут по Томилинской в город… Вот сейчас, из невидимого конца улицы, распугивая домишки-цыплята, вылетит острогрудый колесный царь… И вперед! Дым, пар, свист — вперед, на Киевскую!
Только паровозы кричат звонко и весело, будто удрали с вокзала и вот сейчас — дым, пар, свист — через январские сугробы, отыскивая путь по бессонным проводам, — вперед, на улицу Коммуны!
Он приехал в январе…
Бакенбардный Елисей позади: шаг назад и шаг влево. Останавливается он, идущий впереди, — останавливается косая Елисеева дистанция: шаг назад, шаг влево. Ступеньки, лестницы, коридоры, этажи бывшего Реального училища проходит эта почтительная косая — шаг назад, шаг влево…
Вспыхивают электричеством ночные пробужденные коридоры. Стекла классов жмурятся на внезапный свет.
Сухая, по-птичьи худощаво-крепкая голова величественно вполуоборот:
— А это?
С почтительной косой:
— Тихая читальня-с!
Большие глаза крупной птицы приподнимают веки:
— Почему же «тихая»?
— Не могу знать! Не шумят-с… Тихо читают-с…
Глаза уже не спрашивают — мимо. Через лоб — зачеркивающая черта бровей. Тронулась косая дистанция. На ходу откашливание.
— Гмы-ы!.. Какое тебе жалованье теперь?
— Какое, Всеволод Корнилович, жалованье!.. Бумага!.. Паек-с получаю…
— Гмы-ы!..
— Так точно, вы желали зал посмотреть-с! На доске объясняется, где какой кружок занимается.
— Ну и что?
— Ничего-с, Всеволод Корнилович.
— Каждый день?
— Хотя не каждый, а все равно, народ беспременно все вечера толчется… И мы с Филимоном тоже дежурим. Филимона изволите помнить? Жена у него…
Косая невидимо движется по паркету. Почтительная — минует пролет между классами. Не оборачиваясь, под медленный шаг.
— Надоело?
Перед Елисеем в повороте тонкий орлиный нос.
— Так точно, надоело… очень беспокойно-с! — говорит Елисей. — Но не особенно… Иногда, ежели Филимон дежурит, и сам прихожу зря… Лекции для приходящей публики как раз читают… Между прочим, интересно — вижу, в пустой банке проволока самая что ни на есть простая горит… Воздух такой, кислород — дышать очень легко, сам не дышал, конечно, но…
— Зачем тебе… гмы-ы… кислород, проволока, банка?!
— Так точно, ни к чему… глупость… Беспокойство! — Елисей перегибается вперед над дистанцией. — И говорят на лекциях вот, Всеволод Корнилович, что земля была до сотворения мира. Правда ли это или несознательность?
Круто повернута голова птицы — прямая черта бровей раздраженно зачеркивает Елисея:
— Ты порешь чепуху! Гмы-ы…
— Так-то…
— Если земля была, — двинулись ноги, двинулась дистанция, — зачем было создавать ее?.. Слышал звон, да не знаешь… Дурь!.. Просветился! Гмы-ы… Столы что?..
Елисеи смотрит на свои переступающие ноги:
— Это конечно, при вас спокойнее было-с!.. Столы — это как раз на большой перемене кушают, чай пьют, — мучительно всматриваясь в двигающееся по косой прозрачное желтоватое ухо. — Так, Всеволод Корнилович, как же прикажете понять-с — была земля до сотворения… Как же тогда господь бог… и вообще…
Костяшки сухих пальцев, пробарабанивая, проходят стол:
— Чего «кушают», голод ведь?
Елисей зачем-то тоже — к столу. Барабанит. Пугается первого звука, отдергивает руку.
— Безусловно, голод, но учащимся, между прочим, власти как раз отпускают сахар, масло… Хлеб, конечно, черный, но дают. Мало, но дают, хотя черный…
— Воруют?
— Не слышал, Всеволод Корнилович… Барышни тут этим хлопочут.
— Девчонки… Гмы-ы… Разврат есть?
— Безусловно, есть… Раньше очень сильно этим баловались, а теперь не особенно… Не интересуются. Можно даже сказать, совсем нет — ни в какую! Строго… Смеются только промежду собой, ну еще влюбляются… без этого нельзя.
— Школа не для этого! — раздумчиво сходятся брови. — Ты говорил, Умялов. Это какой же, Арнольда Леонидовича сын?
— Так точно, сын того самого… что в белом жилете завсегда ходил.
Последнее «завсегда ходил» — на шажках-перебежке. Елисей покидает дистанцию. За тяжелой желтой дверью — возня, скрежет. В актовом зале вспыхивает тусклая лампочка-сирота. Елисей переводит рубильник. Лампочка тухнет, и тотчас рука гостя, как от солнца, закрывает большие птичьи глаза. Зал пылает всеми люстрами, всеми огнями.
—
Невидимо щелкает рубильник. В искрах радужных призм горит только центральная люстра. Елисей занимает почтительную косую: шаг назад, шаг влево.
— Вот и зал… Вы как же, Всеволод Корнилович, проездом или жить в городе рассуждаете?
— Проездом… в Москве был — еду к семье… Гмы-ы… сцена!
— Так точно — сцена.
— Играют?
— Занимаются этим… Ничего — смотреть можно… Красиво, только лампочки под ногами давят у рампы… Ежели войну или забастовку изображают, как раз завсегда лампочки две-три раздавят… хоть плачь. А публике как раз нравится — заместо выстрелов…
Мимо… Мимо…