Дабы заставить Гесса проявить наконец свои чувства, признаться, расколоться, отдаться на милость победителя, Адольф жестоко мучил его равнодушными взглядами, пренебреженьем, циничными шуточками, заставлял ревновать с помощью прямо-таки бабьих садистских уловок… Но Гесс и от любви страдал как тихий псих или глупая девица — смешно сказать, но от ревности и обиды у него болел живот.
Между тем кое-кто уже в открытую поговаривал о том, что Гесс гомосексуалист, не иначе. О Реме и то шептались меньше — он ничего не скрывал, и в силу этого болтать о нем было даже и неинтересно.
Адольф отчаянно злился, когда до него доходили эти слухи. Ведь болтали о том, как он натягивал верного Гессика в камере Ландсберга — не иначе, на рабочем столе, подложив ему под задницу рукопись «Майн Кампф». Меж тем ничего подобного не было, в Ландсберге были вполне удобные кровати… Да и гомосексуалист из Гесса был бездарный, и трахать его было совестно, потому что он беззвучно плакал от дерущей боли и жгучего стыда. Раскаленный штык в заднице, раскаленное шило в сердце. А с темно-золотистой египетской кожи долго не сходили синяки.
Адольфу мучительно хотелось поговорить с кем-нибудь обо всем этом, поделиться. Ведь это всего лишь армейская забава, так? Ничего серьезного в этом нет и быть не может. Адольф прекрасно знал, что вообще говоря его тянет на баб. На парней тянуло только в армии — а здесь только на Гесса, и Гесс сам в этом виноват, нечего быть таким.
Адольф не хотел обсуждать это. Ему нужно было, словно тому древнему греку, который узнал, что у царя Мидаса ослиные уши, просто сказать кому-то — я трахал Гесса.
Он с кривой ухмылкой перебрал кандидатуры и остановился на Пуци, хоть это и было крайне рискованно — уж этот был проницателен прямо-таки до неприличия.
Адольф улучил момент, когда Ханфштенгль лениво, но самоуглубленно беседовал с роялем на тему Бетховена.
— Пуци!
— Чего?..
— Как думаешь, — быстро проговорил Адольф, — Гессик наш — часом не пидор?
— Гессик не пидор.
— Но говорят же, что…
— Гессик дурачок, — мягко сказал Пуци, — Отстань, Адольф.
Казалось, Пуци просто-напросто глух. Как Бетховен. Чтоб проверить это, Адольф еле слышно ляпнул:
— Не может же быть пидором тот, кто плачет, когда его трахают!
— А ты его не трахай — он не будет плакать.
Да. Глухой тут был один. Бетховен.
И идиот только один. Не Бетховен. И, как ни обидно, не Ханфштенгль.
И все же ему было жаль Гесса, нежного Гесса, не умеющего говорить «нет» предмету своей чертовой любви.
— Ты фон Шираха знаешь? — спросил вдруг Адольф.
— Знаю. Директор веймарского театра. Экс. Покинул кресло в знак протеста против Версальского мира… кажется. Жена у него прелесть.
— Он меня приглашает на обед, — доверчиво сказал Адольф.
— Ну так иди. Оденься прилично и иди. Веди себя хорошо. Семья из тех, что твои уличные друзья зовут «фу-ты ну-ты», — усмехнулся Пуци.
— Сын этого Шираха, между прочим, поэт, — Адольф порылся в бумагах на столе и извлек пожеванный номер «Национал-социалиста», — Славный, кажется, паренек.
— Не поэт, а стишки пишет. Бальдур его зовут. Паренек как паренек. Распиздяй, конечно. Избалованный, конечно. И его родители почему-то считают, что из него выйдет великий пианист — это все равно, как если б ты считал, что из Гессика выйдет неплохая танцовщица кордебалета в «Лебедином озере».
В ту ночь, когда Бальдур остался с Эдди, Ронни всю ночь бродил по родному городу, как по чужому.