Он превращает сухие научные выкладки социолога в страстный монолог о потерявшем себя обществе и потерянных в нем людях. Все эти герои-самоубийцы, подмечает он, терпеть не могут свою работу. Заинтересовало-то его вначале, хорош ли как педагог один из героев романа Арцыбашева «У последней черты» (где чуть не все персонажи кончают с собой тем или иным способом). Нет, нехорош: и преподавать ему скучно, и детей он не любит. Такой педагог уже был до него в русской литературе, Передонов его звали, и так же противны были ему и работа в школе, и жизнь вообще. А потом оказалось, что и чиновник у Арцыбашева ненавидит свое казначейство, и офицеры плохие, и инженеры, и художник не хочет писать картины – «пиши не пиши, все равно когда-нибудь умрешь» (а вот Уитмен, о котором в этой статье, правда, нет ни слова, не боится смерти и вечности, вечность для него – «источник неиссякаемой радости»). Русская литература, пишет Чуковский, вся такая: «Она постигает человека вне его дела, профессии; в ней, даже в зародыше, еще не создалась поэзия культурного труда. Героических дел сколько угодно, но ежедневной, насущной работы она ни за что не прославит; не то что не прославит, – не заметит; и здесь-то залог нашей гибели».
Ну хоть большими буквами напиши на плакате и повесь на Кремлевскую стену: у нас не создалась поэзия культурного труда! «Не может душа ни минуты прожить без веры в какие-то ценности, без служения каким-то самоцелям, которые, пускай иллюзорно, она считала бы выше себя (и которые создаются исключительно обществом в обществе), – пусть это будет честь армии или торжество революции, преуспеяние кубизма или расцвет эсперанто».
Литература славит героев, которые уходят из общества—в пустыню, странствовать по белу свету, как Лев Толстой, надолго впечатливший Россию своим предсмертным уходом. «Эстетика слияния с обществом для нашей литературы (а значит, и для нашей души) чужда совершенно, а вот эстетика ухода от людей („чтоб они передохли все!“) у нас теперь так пышна и богата».
Совсем другую эстетику Чуковский находит в англосаксонской литературной традиции – и не только об Уитмене здесь стоит говорить. Вот и в «Апостолах трусости» он приводит в пример Киплинга, для которого «главное – наша (мужицкая) трудная, упоительная работа и такая поэтичная – устроительство жизни на земле». И очень радовался, обнаруживая в русской литературе хотя бы одного такого певца хозяйственной деятельности и творческого обустройства – Николая Гарина-Михайловского, умевшего «в обольстительных красках» изобразить постройку железной дороги, работу над инженерным проектом, вообще всякую хозяйственную деятельность. Чуковскому больно оттого, что гаринский созидательный пафос никем не был оценен и подхвачен. Ведь именно в труде он видит неосвоенные, неоткрытые еще «залежи поэзии». Залежи эти советская литература довольно скоро откроет и начнет разрабатывать, сначала вручную, затем поточным методом, – и разработает до полного истощения.
И все-таки. Все-таки позитивист Дюркгейм, видевший за самоубийствами только общественную причину, и воспитанный на позитивизме Чуковский, во всем с ним согласный, при всей своей правоте, кажется, что-то важное упустили. Да, Чуковский говорит и о внутренних путях спасения от пустоты, об индивидуальных усилиях, о собственной душевной работе, и о чувстве причастности к мировой работе, ко всему человечеству. И о необходимости «заняться культурой», которая здорово помогает жить, когда на голову садятся всем седалищем… Он и сам – редкостный пример постоянной работы над собой.
Другую, весьма непопулярную в это время точку зрения высказывали в печати – помимо тех, кого прямо причисляли к охранителям, – разве что Мережковский и авторы «Вех». Чуковский только бегло ронял обмолвки о том, что для них было центральным вопросом бытия вообще и существования человека в обществе в частности. О безусловной потребности человека ощущать не только родство с обществом, но и родство с вечностью. О необходимости стоять на прочном философском фундаменте. О том, что человеку нужно чувство осмысленности его жизни не только для общества, но и для себя. О том, что звездно-травяной уитменовской вечности, превращения в ростки и побеги, возвращения в могучий круговорот органики мыслящему индивидууму может быть недостаточно. И даже если понимаешь: сделал что мог, и сделал много, и многое после тебя останется другим, – этого тоже мало.