Иной раз задашься вопросом: почему Замятин с Чуковским так друг друга недолюбливали? Доходило до ситуаций неловких, о которых будет рассказано ниже: Чуковский в дневниках и письмах постоянно обижался на Замятина, обличал его, всячески подчеркивал его прагматизм, расчетливость, хитрость… Пожалуй, Замятин – храбрец и еретик, которого выдавили-таки из страны в 1931 году, – отличался от Чуковского именно инженерской расчетливостью, технократическим прагматизмом, и потому «затеи в снаряде» были ему прежде всего смешны. Это не мешало ему, впрочем, самозабвенно руководить кружком «Серапионовых братьев», где он был на положении мэтра и от души этим положением наслаждался.
Для Чуковского же «Всемирная литература» прекрасна именно тем, что бесполезна (невзирая на всю ее предполагаемую полезность), и это подлинное торжество его эстетической концепции, о которой уже говорилось. Она восходит не столько даже к Уайльду, сколько к Рескину, провозглашавшему в своих лекциях высшую, бессмысленную, жертвенную красоту. Чуковский отлично понимал: только то и нужно, что неосуществимо; в наши дни, применительно к другой исторической ситуации, это сформулировал поэт-иронист: «И невозможное возможно, когда не нужно никому».
Ошибкой было бы слишком доверять дневнику Чуковского – не потому, что он в этом дневнике рассчитывает угодить будущему читателю или замаскировать перед властями свои подлинные мысли, но потому, что дневник часто служит ему для самогипноза, самоуспокоения. Он множество раз повторяет там, как счастлив отдаться просветительской работе, – и сам себе противоречит, ворча на то, как надоели лекции.
В самом деле, он отлично сознавал бессмысленность всех этих занятий – вроде составления гигантского списка шедевров мировой словесности (этот титанический замысел, да и то в сильно усеченном виде, осуществился только пятьдесят лет спустя, когда вышла, наконец, двухсоттомная «Библиотека всемирной литературы» – в некоторых разделах дотошно следующая списку Чуковского, Блока и Горького). Было вполне очевидно, что в 1919 году никакой Гржебин этого не потянет, а главное – что во всем этом нет никакой необходимости. Матросы и проститутки зевали, слушая лекции. Солдаты ничего не понимали в представлениях Большого драматического театра, на которые их сгоняли силком (а Блок тратил последние месяцы жизни на работу с артистами и адаптацию старых пьес к запросам новой аудитории). Все это было самоцельным эстетством, чистым искусством ради искусства – никогда Чуковский не жил в таком призрачном, насквозь литературном мире, как Петроград девятнадцатого, и нигде больше он не был так счастлив. Удивительное дело – все обитатели Дома искусств, выжившие члены «Всемирной литературы», серапионы, будущие эмигранты и будущие возвращенцы в один голос утверждали, что нигде и никогда не испытывали они такого блаженства, как в послереволюционном пустом городе, где на мостовых пробивалась между торцами трава. Это была осуществившаяся утопия – слово стало хлебом (и оно им сделалось в самом буквальном смысле – за переводы и лекции давали хлеб и крупу). Самое высокое и самое низкое сплелись неразрывно; Пастернак писал об этом времени:
За стихи платили пайками, в стихи заворачивали кету. «Так начинают жить стихом».
Чуковский не питал никаких иллюзий насчет того, что пролетариат, освободившись, тут же начнет читать роман Карлейля
«Нет житья уже»