В сентябре Муре снова стало хуже. «Старается быть веселой – но надежды на выздоровление уже нет никакой. Туберкулез легких растет… Личико стало крошечное, его цвет ужасен – серая земля. И при этом великолепная память, тонкое понимание поэзии» – это дневниковая запись за 2 сентября. 7-го – «Ужас охватывает меня порывами. Это не сплошная полоса, а припадки. Еще третьего дня я мог говорить на посторонние темы – вспоминать – и вдруг рука за сердце. Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией… она мне такая родная – всепонимающий друг мой. Может быть, потому, что у нее столько юмора, смеха – она ведь и вчера смеялась – над стихами о генерале и армянине Жуковского… Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное, – краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую – дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок…»
Он стал писать для нее «Солнечную» – повесть о жизни санатория. Мура читала и улыбалась. Повесть получилась бодрая, юмористическая, нарочито грубоватая – такой особенной мужской грубостью, за которой иногда скрываются слезы, сентиментальность, растерянность. Но о «Солнечной» речь пойдет впереди.
Тем временем обстоятельства ухудшаются с каждым днем. «Боба где-то подхватил брюшной тиф, сорокаградусная температура трепала его, он маялся дома. Едва оправившись от тифа, Боба вынужден был таскаться к фининспектору, улаживая дела Корнея Ивановича», – вспоминала Марина Чуковская. Сама она в это время лежала в больнице после операции на колене (был гнойный бурсит) и долго потом не могла ходить. ЖАКТ грозился отнять излишки жилплощади, поскольку «у Чуковских 3 человека занимают 6 комнат, да и то всегда в отъезде». Лида решила «самоуплотниться» – пригласить жить приятного человека, пока не вселили неприятного; в конце концов дело почти дошло до суда – Боба успел кого-то вписать в последний день. Екатерине Осиповне надо было послать денег, это тоже постоянно мучило К. И. Он изобретал самые разные способы получения наличности – вплоть до продажи английской пишущей машинки – однако на машинку не нашлось покупателя. Наконец Чуковский обратился к Горькому с жалобой на издательства, не выплачивающие ему гонораров, – дочь умирает, истратил на лечение все, что было, – и гонорары были получены.
К середине октября Мурочке стало совсем плохо. Чуковский мечется в отчаянии, не зная, что делать: плохо здесь, плохо там. В Алупке работать он не может. Помочь Муре не может. Он может только беспомощно наблюдать, как она умирает. «Но ему кажется, что такое все ухудшающееся состояние Мурочки протянется еще месяца три, – пишет Марина Чуковская. – Может быть, недели на две, на три съездить в Москву, в Ленинград? Выправить там все дела, добыть денег?.. Он рвется помочь детям, барахтающимся в бедах. Он отлично понимает, что сейчас, именно сейчас им требуется безотлагательная помощь отца. А как оставить Марию Борисовну – одну, с умирающим ребенком?»
19 октября К. И. написал Коле отчаянное письмо:
"Вот что, Коля: Муре я больше не нужен. В течение суток у нее есть
Он уверяет сына: в Питере я буду полезнее. У него есть план: разобраться с ЖАКТом, помочь Лиде и Бобе, добиться денег от издательств, пристроить куда-то Колин роман, продать книгу «Шестидесятники» (она вышла под названием «Люди и книги шестидесятых годов»)… Поэтому он просит сына – по секрету – вызвать его телеграммой: «Приезжай немедленно: фининспектор, ЖАКТ и ОГИЗ требуют твоего присутствия» – и убеждает: «…ты сам понимаешь, что сидеть здесь безвылазно я не имею права. Если бы была хоть тысячная доля надежды спасти Муру, я плюнул бы на все, как плевал до сих пор. Но отравлять ее морфием могут и без меня».
И заканчивает: «Не пишу тебе подробностей о ней, потому что знаю, что ты будешь реветь, как побитый. Она такая героически мужественная, такая светлая, такая – ну что говорить? Как она до последней минуты цепляется за литературу – ее единственную радость на земле, – но и литература умерла для нее, как умерли голуби, умерла Виолетта, умер я – умерло все, кроме боли».