Маршак, выступая несколько лет спустя на Первом съезде советских писателей, очень хвалил «Солнечную» именно за ее бодрый тон. В статье «О большой литературе для маленьких», написанной на основе съездовского доклада, он специально сравнивает повесть Чуковского с дореволюционной литературой – ясно, в чью пользу: «Если бы книга на такую тему была написана кем-нибудь из дореволюционных детских писателей, в ней были бы грустные, лирические размышления, белые розы на могиле всеобщего любимца и счастливый отъезд его краснощекого маленького друга, который нехотя покидает добрых докторов и ангелоподобных сестер милосердия…» А у Чуковского – «даже в повести, где герои лежат прикованные к койкам туберкулезного санатория, и там главная тема – участие ребят в той созидательной жизни, которая идет за стенами санатория».
Если бы К. И. не прятался от себя, если бы он мог просто рассказать то, что думал, преодолев не столько внешний заказ, сколько внутренние преграды; если бы его талант хотя бы временами мог быть менее игровым и веселым – или не боялся таким быть в отрыве от жизнеописаний минувшего века; если бы он мог писать без расчета на непременную публикацию; если бы «Солнечная» не была такой беспощадно солнечной – то, возможно, она могла бы стать чем-то большим, чем короткая, проходная для советской литературы повесть о строительстве социализма в костнотуберкулезном детском санатории. Но судить Чуковского за то, что шедевр не состоялся, никто не вправе, и мы не будем.
Ему казалось, что он уже научился терять. Он лишился возможности заниматься критикой, утратил куоккальский дом, одного за другим хоронил друзей, его вытеснили из журналистики. С каждой потерей умирал он сам – не весь, только частью души; самую большую до сих пор, кажется, унес с собой Блок. И каждый раз он возрождался, вновь находил себя, и жизнь снова оказывалась возможной. Но 1930-й и 1931-й окончательно сломали ход его биографии. Его с позором выгнали из детской литературы, он впервые пошел на компромисс с собственной совестью; теснимый отовсюду, презирающий сам себя, он остался без дела, друзей, работы, доходов. Умерли Маяковский и Репин – огромная часть его прошлого. Умерла мама, Екатерина Осиповна – в дневнике даже не сказано об этом. Умерла Мура, и с этой последней потерей что-то бесповоротно умерло в нем самом – его вдохновенное отцовство, его молодость, его способность предаваться безоглядному, ничем не замутненному счастью. Он потерял радость. И потому больше уже не мог писать волшебных сказок.
Он снова устоял, но перестал быть тем Чуковским, которых существовал до сих пор. Он преобразился, как Данте, прошедший сквозь круги ада. До сих пор в его жизни открывались новые страницы, завязывались сюжеты, вешались на стены ружья. Отныне страницы будут закрываться, сюжеты – разрешаться развязками, ружья – стрелять. Это подлинный перелом. Но не кульминация, апогей, зенит – нет, перигей, кризис, нижняя точка синусоиды, вечно качающей его жизнь, минус единица, от которой двигаться ниже некуда, – только вверх.
Седой, тощий, полуголодный и безденежный, он вернулся с проклятого юга в новую реальность. И в который раз начал жизнь сначала. На сей раз даже не с нуля – с отрицательной величины.
Часть третья
Подозрительный
Глава восьмая
«Сказочная страна человечьего счастья»
Тоска
«Вчера приехали в Москву – жестким вагоном, нищие, осиротелые, смертельно истерзанные. Ночь не спал – но наркотиков не принимал, п. ч. от понтапона и веронала, принимаемых в поезде, стали дрожать руки и заболела голова. Москва накинулась на нас, как дикий зверь, – беспощадно». Дневник, 22 ноября 1931 года.
В трамвай не влезть, такси нет, с тяжелым чемоданом трудно куда-то добраться. К. И. и его жена ссорятся, расстаются – она идет пешком, он вбивается в трамвай, доезжает до Дома правительства первым, дожидается ее. «Ждать холодно, пальто у меня летнее, перчаток нет, я сажусь на чемодан, прямо на панели, на мосту – и вглядываюсь, вглядываюсь в прохожих. Ее нет. Тоска. Вот я – старик, так тяжко проработавший всю жизнь, сижу, без теплой одежды, на мосту, и все плюют и плюют мне в лицо, а вдали высится домина – неприступно-враждебный, и Мурочки нет – я испытал свирепое чувство тоски».
Первые московские записи переполнены чувством неприятного изумления: «…похоже, что в Москве всех писателей повысили в чине. Все завели себе стильные квартиры, обзавелись шубами, любовницами, полюбили сытую жирную жизнь». После алупкинской убогости, голода, безденежья его шокируют огромные квартиры, дорогая мебель, обилие вкусной еды у собратьев по ремеслу.