Это он собрал самые идиотские опечатки из нового издания стихов Некрасова, сделал из них стихи – и припечатал виновников в духе времени: «Эта форма книжного вредительства стала у нас совершенно легальной. И никто не пытается, отбросив гнилую „уманность“, „пояять“ злокозненных „легалов“ каким-нибудь энергическим „шпилом“».
Нет слов, опечатки безобразные, и ошибки в комментариях дурацкие и многочисленные, и, может быть, и нужен был незаурядный талант Чуковского, чтобы внушить книжным издателям представление о том, что можно и чего нельзя… Нет слов, очень плохо, что учебники литературы скучны и бездарны, что по ним невозможно научить школьника любить и понимать литературу, связывать друг с другом исторические явления. И нужна кипучая энергия Чуковского, нужны незаурядный ум и талант, его умение насмешить и ошарашить (опять же характерен ошеломляющий зачин статьи: «Сейчас все шестиклассники испытывают великую скорбь, и причина их скорби – Пушкин»), чтобы донести до общества представления о необходимости перемен в педагогике… Но все-таки не оставляет скребущее чувство, что это все – забивание гвоздей фотоаппаратом, игры деда-буквоеда… Как, в самом деле, можно всерьез заниматься опечатками, когда голод, и лагеря, и дела вредителей, и проработки…
А чем можно заниматься, когда тем, что хочется, – нельзя? Когда написать то, чего настоятельно требует душа, – акт самоубийства, сродни прыжку под мчащийся поезд современности? Творчество становится несовместимым с жизнью; можно восхищаться теми, кто не смог сделать выбор в пользу молчания и жизни – и погиб. Но вряд ли человечно предъявлять счет тем, кто не смог сделать выбор в пользу творчества.
Кстати, нет и ответа на вопрос, а так ли уж сильно Чуковский наступал на горло собственной песне, так ли уж ему хотелось петь. Самуил Лурье в предисловии к переписке К. И. с дочерью довольно однозначно толкует события жизни Чуковского на рубеже 20-х и 30-х годов: печатное отречение от детских стихов и обещание написать «Колхозию» было «катастрофой чести, чем-то наподобие сделки с дьяволом»: вот и тот факт, что «Корней Иванович уцелел при тирании, репрессиям не подвергался, даже сподобился мелких милостей», тут служит косвенным доказательством упомянутой сделки. И, как следствие катастрофы – «стихи с тех пор сделались бездыханны».
Правда, после такой полосы бедствий, какую только что пережил Чуковский, удивительно, как сам он не сделался бездыханен, а не только его стихи. И катастрофа чести, она же «сделка с дьяволом», сыграла отнюдь не главную роль в том, что творчество его и в самом деле лишилось какого-то живого огня. И уж конечно, в конце тридцатых решительно никому не было дела до каких-то давнишних отречений и покаяний: скажем, аналогичное покаяние Пильняка отнюдь не застраховало его от репрессий (впрочем, Лурье и сам замечает: "…отречения тогда никого не спасали, «веселые колхозии» тоже). Погибли в этой волне не только жертвы гонений, но и гонители, которых мы встречали в предыдущих главах: «искуситель» Ханин, напостовец Лелевич, цензор Быстрова, гизовский глава Халатов и многие, многие другие. Искать логику, хоть историческую, хоть метафизическую, в действиях как механизма репрессий, так и дьявола – путь тупиковый.
«Его дочь в книге „Прочерк“ задавалась вопросом: почему? ответила: не знаю, – стало быть, у Корнея Ивановича спросить не решилась», – говорит Лурье. Думается, не знал и Чуковский, вокруг которого кольцо сжималось-сжималось – и вдруг разжалось; чудовище насытилось кровью и неожиданно отвалилось… но разговору о тридцать седьмом и логике репрессий придет свой черед.
Да, «гений этот пресловутый кончился», как говорит Самуил Лурье. Дыхания этого гения не чувствуется уже в «Солнечной». И «Госпогода» Чуковскому никак не удается, и стихов для детей он не пишет. В апреле 1933 года «Вечерняя красная газета», рассказывая, над чем работают детские писатели, упоминала: «К. Чуковский пишет повесть об иностранной школе в Ленинграде. В повести будет освещена биография детей английского рабочего Мартона, приехавшего в Советский Союз по вызову леди Астор». Но и эта повесть не была написана.
Он не мог писать своего: нечем – иссяк, онемел, пересох; какое уж тут пение. Не мог заниматься критикой, поскольку и современная литература, и критика уже омертвели. Оставалась детская литература, где еще было возможно что-то живое, оставалось верное служение классике: в ней-то все сохранилось – и гуманизм, и благородство, и ясные представления о том, где верх и низ, что хорошо и что плохо, в ней уцелела система координат – значит, надо сберечь ее для читателя и читателя для нее. И начинать с детей, разумеется.