В это время в Ленинграде не находит себе места пожираемая душевной болью после не завершившейся примирением ссоры Мария Борисовна. И странная ее телеграмма продиктована хоть и неизвестными обстоятельствами, но совершенно очевидным отчаянием. Судя по обмолвкам в переписке К. И. с сыном, по обстоятельствам, ранее оборвавшим общение К. И. с Раисой Ломоносовой, – можно предположить, что причина кризисов в семье Чуковских могла отчасти заключаться в неразумной, мучительной ревности Марии Борисовны. И очень может быть, что это была ревность не бытовая, бабья, собственническая (хотя и для этого Чуковский, по его же собственным словам, давал основания), – возможно, это была и ревность к другой стороне его жизни – московской, литературной, внутренней – какой угодно; важно то, что жена не чувствовала прежней человеческой близости. Возможно, ей казалось, что ее не пускали в этот внутренний мир. Возможно, совместно пережитая смерть ребенка не сблизила, а отдалила их. Это нам неизвестно – видно только, что был кризис, был отъезд Корнея Ивановича, была телеграмма, посланная вдогонку.
Марии Борисовне уже перевалило за пятьдесят, она много болела, не оправилась еще от утраты Муры, бесконечно боялась за других детей, тревожилась, могла всполошить родных телеграммой с запросом о их здоровье после какого-нибудь страшного сна… Трудно сказать, почему она так не хотела отъезда К. И. в Москву – подозревала ли что-то, чувствовала ли себя брошенной в каких-то трудных обстоятельствах. Обстоятельства, впрочем, никогда не были легкими: большая семья – всегда много тревог; может быть, одной из причин тревоги именно в это время стал недавний уход Лидии Корнеевны от мужа. Она с маленькой дочерью переселилась к знакомым, тогда как муж, Цезарь Вольпе, оставался в квартире Чуковских. Надо добавить еще, что в это время в ее жизни уже появился Матвей Петрович Бронштейн, талантливый молодой физик – ее главная любовь; человек, заслуживающий куда большего, чем краткое упоминание в скобках. Но о Лидии Корнеевне и Матвее Петровиче – потом; очень может быть, что к семейной драме Чуковских-старших уход дочери из дома никакого отношения не имел.
Телеграмма – вопль отчаяния, адресованный мужу, призыв срочно разобраться, покончить с этим делом, вернуться, если любит, не бросать одну с тяжелыми мыслями – или поставить точку в отношениях, поскольку продолжать их так невыносимо. Но вот как он реагирует в письме к сыну: «Во мне вся кровь закипает, я прихожу в бешенство, если свой человек, ближайший свидетель моих усилий, может, по своей воле, – все мои планы разбивать и калечить – и в то время, когда моя голова занята моими писаниями, вбивать в мою голову какие-то другие мысли, навязывать посторонние заботы – и напоминать мне какие-то старые мои (может быть, и большие) грехи. Таким образом, вся моя рабочая программа полетела к чертям… Прошу тебя как-нибудь урезонить маму, иначе жизнь моя станет сплошным терзанием». И ладно бы страдания жены (пусть неразумные и неправильные) казались ему навязанными «посторонними заботами» по сравнению с каким-то великим трудом, чем-то вроде «Войны и мира», от которого ничто не должно его отвлекать… Но его великий труд сейчас – это бесконечный беличий бег в колесе: «Искусство перевода» вычеркнули из плана издательства «Academia», надо принять меры, надо выступить с докладом, надо сдать «Репина», сделать статью, поместить в журнале, продержать корректуру сказок…
Если даже близким не прощался грех весьма скромный – попытка затмить собой литературную текучку – что уж говорить тогда об Анне Радловой, согрешившей, по меркам Чуковского, куда хуже: против самой литературы! А вот, кстати, и цитата для иллюстрации: «Формальные установки стали для нее Радловой самоцелью, а в искусстве это – непрощаемый грех».
Заметим главное: сражался К. И. не столько против Радловой, сколько за важные для него принципы: за художественность перевода, а не только научность, за верность качеству, а не только количеству, за живую душу поэзии – в противовес нужным, но напрасно возводимым в ранг абсолюта требованиям эквиритмии и эквилинеарности. «Научные приемы и методы в качестве руководящих тенденций – если они сочетаются с талантом, вдохновением, чутьем – могут творить чудеса, – подводил Чуковский в „Высоком искусстве“ черту под давней дискуссией. – Без этого непременного условия научность превращается в обузу: механическое, неодухотворенное применение в искусстве каких бы то ни было готовых рецептов – будь они архинаучны – неизменно приводит к банкротству. Нельзя делать себе фетиши из каких бы то ни было служебных теорий и принципов, нельзя приносить в жертву этим фетишам и свой вкус, и свое дарование».
Он сокрушал нового врага так же безжалостно, как когда-то Чарскую. Пастернак даже сердито писал Лозинскому в 1939 году – как раз по следам нашумевшего диспута: