— Я ничего не знаю.
— Вы, вероятно, вовсе не любопытны, — произнес Кохан, — ведь все об этом знают. Я считаю своей обязанностью знать обо всем, что касается моего пана. То, что его огорчает, и меня огорчает, что ему больно, то и мне больно… — О! Если б не эта Клара, — продолжал он, — если б не эта Клара, тень которой его преследует, он был бы счастлив! И он не поверил бы этому глупому предсказанию… Он не раз говорил о ней со сна, и сохрани Боже, чтобы кто-нибудь из тех венгерцев попался ему на глаза.
Добек слушал равнодушно, глядя вверх вслед за улетевшей парой голубей.
— Я из этой венгерской истории едва знаю через пятое на десятое, — произнес Добек, — потому что меня в то время не было при дворе. Я еще тогда бродил в отцовских лесах. Об этом разное рассказывают. Вы, кажется, тогда были вместе с ним?
— А как же иначе? Где это я с ним не был? В Пыздрах меня крестоносцы чуть не взяли в плен, — сказал Кохан. — Я был на его свадьбе с язычницей, я ездил с ним в Венгрию, ну и повсюду! Я вам говорю, что он со времени своего пребывания в Вышеграде стал иным человеком. Раньше он всегда был весел, любил поговорить, пошутить, посмеяться, пользовался жизнью… Теперь все это случается с ним очень редко, и то лишь когда он забывается. Он сразу постарел, стал грустным… Лишь тот, кто с ним остается наедине, как я, может понять, как он страдает. Кажется, всего у него вдоволь, а его тяготит какое-то бремя.
— Заботы, потому что их у него много, — возразил Боньча, — со временем все, что его сокрушает… забудется.
— По всей вероятности, — произнес Кохан, — но, для того чтобы стереть все эти печальные воспоминания, необходимо, чтобы его жизнь переменилась к лучшему и согрелась лучами счастья, а мы бессильны это сделать. Теперь как будто просиял какой-то луч надежды, но мне этому верить не хочется.
Добек слушал не особенно охотно, как будто был недоволен разговором на эту тему. Кохан, наоборот, был рад, что мог поговорить с приятелем откровенно, потому что такие вещи он не каждому мог доверить, а он тяжестью лежал на его груди.
— С самого начала ему не везло в семейной жизни, — продолжал Кохан. — Я всему этому был очевидцем. Его женили на литовке не ради него, а потому что покойному королю был необходим союз с Литвой, а Литве союз с ним против крестоносцев. Жена принесла в приданое несколько польских пленников, сосланных в местности, разрушенных татарами, и несколько десятков собольих и куньих мехов.
Про покойницу ничего плохого сказать не могу; она была красива, добра; это было дитя природы, вольная птичка, которую вывезли из лесов и посадили в клетку. Вкусы их были различные. Короля тянуло в одну сторону, ее в другую. Ему хотелось в широкий свет, попасть к таким дворам, как французский, итальянский, венгерский, а Ганну манил лес! Манеры у нее были простые, как у крестьянки: она смеялась вслух, не обращая внимания на присутствующих, говорила все, что ей в голову приходило, и не соблюдала придворных обычаев. Ксендзы были в отчаянии, потому что ее с трудом научили правильному крестному знамению. Возможно, что король полюбил бы ее, но чтобы приспособиться к ней ему нужно было бы превратиться в дикаря, а этого он не мог. Хоть бы она ему сына родила, а то дочку.
Добек нетерпеливо прервал его.
— Если хочешь разговаривать, то лучше расскажи мне всю эту несчастную венгерскую историю. Я ее хорошо не знаю.
— Припоминать старую беду и печаль, — отозвался Кохан после размышления, — это все равно, что бередить зажившую рану. Но раз зашла речь об этом, то я расскажу. Я там был вместе с ним. Мы в то время ездили по распоряжению нашего старого пана в Вышеград, к Кароберту и к жене его, королеве Елизавете. Вы у этих французов никогда не были?! Такой двор, как у них, на всем свете найти трудно. После нашего он казался раем. Роскошь, веселье, пение, музыка, изящество, блеск, а нравы особенные, французские и итальянские. Там собрались из всех стран фокусники, певцы, ремесленники, а одежда их была из парчи или из шелка.