Он смотрит на часы: уже за полночь.
— Сколько? — спрашивает эвенк.
— За полночь, — отвечает он.
— Скоро надо будет вставать, — говорит эвенк, — если у нас вдруг появится желание пойти на болото.
— Об этом мы не говорили, — напоминает он.
— Зато гуси говорили, аж охрипли… Слушай!
Они замолкают.
С дальних бочагов доносится прерывистое га-га-га, будто согласное со всем басовитое да-да-да.
— Ишь ты, — говорит эвенк, — они даже с этим согласны.
— Такого почти не бывает, чтоб они с чем-то не были согласны, — говорит он.
— Но есть-то их все равно можно, — вон куда гнет Тавим.
— У тебя, Тавим, живот — пуп земли.
— Значит, сколько животов, столько и пупов земли.
— Не совсем так, но каждый, наверно, ищет что-то такое, что, на его взгляд, могло бы стать пупом земли.
— А на твой взгляд, ты что ищешь? — спрашивает эвенк.
— Я все время ищу, хотя ничего не терял, — отвечает он уклончиво.
— Странно, — замечает эвенк. — Но у тебя хоть есть надежда это найти?
— Кто знает… У меня ворох надежд. Чего угодно может не быть, а надежда должна быть.
— А то как же, все надеются.
— Это как раз та возможность, которой все пользуются.
— Выходит, надежда — это пуп земли для всех и для каждого.
— Выходит так, ничем иным она, видно, и быть не может.
Итак, найден полюс, к которому меридианами сходятся все мысли эвенка. Вскоре трубка выпадает из его рта…
Короткий охотничий сон смаривает и его… У него такое чувство, будто узкая рука рассвета приоткрывает дверь, которую он не смог бы открыть. Без стука, плечом вперед он входит в зеленовато-белесое пространство.
II Краски тишины
Мои упрямые колени сейчас гибче, чем когда-либо раньше, — сгибаются сразу и в нужном месте. Коленные чашечки погружаются в торфяной мох на краю ручья. Но я не тороплюсь пить. Смакую жажду пересохшим горлом, чтобы мгновение спустя насладиться вдвойне. Ну вот. Опускаюсь на руки. Под каждой ладонью гладкий камень, давно ждавший этого прикосновения. Два прохладных каменных бугорка под каждой ладонью. Линия воды тут же, возле распустившихся бутонов ладоней. По моим дубленым, в светлых шрамах, рукам струится вода, обжигающая, как лезвие топора зимой. Мой пылающий торс тяжело нависает над ручьем. Потревоженная поверхность воды отсвечивает, покачиваясь вверх-вниз, — падающее зеркало. То ловит четвертушку солнца и кусочек взбитого облака, то отсекает верхушку еловой пирамиды, будто у кого-то головокружение. Я пью пресноватую воду ручья. Я могу пить много и долго. Ручей — мой друг. Я напитываю влагой засушливое поле моего тела. За это мне ничего не нужно платить. Свою душу я пою тишиной. За это мне придется платить одиночеством. Но сомнений я не испытываю. Все-таки это лучше — одиночество вдвоем, чем среди миллионов.
Горло ломит от ледяной воды. Я вытаскиваю из ручья свои безобразно широкие, как камбалы, руки. Но они уже привыкли — то ли руки к камням, то ли камни к рукам. Крапчатые, теплые камни будто яйца поднятой с гнезда тетерки. Взвешиваю их на руках, эти теплые яйца. Нет, все-таки камни… Жалко их бросать.
Раз уж я полон воды, как набухшая туча, не пристало мне стоять перед ручьем на коленях. Сейчас встану, надо только решиться уйти. Жаркий день совсем меня доконал. Я как отощавший олень ранней весной. При ходьбе локти цепляют за ребра. Ключицы дугой выпирают вперед, натяни сухожилие — и лук готов. Моя грудь — гудящий тотемный тамтам, из которого дожди извлекают ритмы. У меня длинные, узловатые руки с мозолистыми ладонями. Я угловатый и неправильный. Если бы кому-нибудь вздумалось обрядить меня в новый костюм, то примерку пришлось бы делать на бревне. Топорная работа — это скажет любой, кто еще не отсидел глаза. Таким я гожусь только для тайги. Впрочем, не скрою, порой хочется прочь отсюда. С каждым может такое случиться: прочь отсюда!