Он проворно вскочил, услышав, что возбуждение собак под лиственницей достигло предела. «Этак Мустела уйдет — на другое дерево или куда-нибудь еще выше», — пробормотал он, чтобы расшевелить онемевшие от сна губы. Он бесшумно ступал по своим вчерашним следам к лиственнице. На ходу спустил предохранитель, накрыв затвор варежкой, чтобы звук металла не поспел туда раньше пули. Он укрылся за елкой, сверху донизу запорошенной снегом, и стал ждать. Подошло время соболиного гона. Зверь вдруг засуетился. Ему, наверно, привиделся съеденный наполовину глухарь. Не пойманный, он клевал ягоды можжевельника, и его надо было еще поймать, чтобы съесть и вторую половину.
— Ну что, Мустела, проголодалась? Я тоже. Скоро ты получишь свое. А вот когда я получу свое, это еще неизвестно, — шевелил он губами. Ему не пришлось долго стоять, чтобы увидеть соболя на самой верхушке лиственницы, а потом немного ниже, на сломанной ветке. По опыту он знал, что скоро соболь спустится дереву на плечо, на открытую заснеженную развилку, где он, видимо, уже побывал ночью и откуда можно будет достать его пулей. Немного погодя соболь высунул свою симпатичную головку из-за ствола. И в эту маленькую, симпатичную головку он должен был пустить пулю, в то время как столько других, нисколько не симпатичных, не могли дождаться своей. Так бы он подумал сейчас, если бы эта мысль давным-давно не пришла ему в голову. Сейчас он думал примерно так: смерть все-таки нечто исключительное, так что же бояться, если она осчастливит собой чью-то бедную событиями жизнь? У жизни, которая обнимает человека всей своей поверхностью, со смертью лишь одна точка соприкосновения. И если это соприкосновение слишком долго тянется, лучше сразу уйти из жизни, чем закутываться в саван из рецептов.
Так что ни с места, Мустела! Это лишь вопрос времени, когда нас поглотит вечность. И для тебя это куда лучше, чем подыхать от старости где-нибудь в куче бурелома. Зная, что наверху небо, и ветер, и косой дождь, что рябчики забились в густую траву всего в двух прыжках от тебя. Всего в двух прыжках! Но ты их уже не сделаешь, сделает кто-то другой. Ты почувствуешь, как жизнь медленно, из каждой ворсинки, выходит из тебя, и мыши, которые всю жизнь уважали тебя, будут выщипывать твой хвост для подстилки в гнезде. Отчаянье, вот что ты почувствуешь! И сожаление, что вовремя не встретился тебе охотник… Теперь ты это знаешь, Мустела… И все еще качаешь головой?! Ну вот, больше не будешь качать. И он не спеша нажал курок.
Встреченный эхом выстрела, он бросился к дереву, чтобы собаки раньше его не содрали с соболя шкуру.
Пуля настигла зверя неожиданно. Он слегка вздрогнул, отпрянул и прижался к ветке, словно обдумывая, что же это было. Сучок, ударивший в переносицу? Но откуда тогда эта слабость, почему лапы не держат его? Соболь вцепился в ветку, как в последнее звено жизни, посылая человеку и собакам свое последнее хриплое проклятие. Мгновение он висел головой вниз, затем упал. Уже не как живое существо — как плод с дерева.
Он отогнал собак прочь, хотя соболь принадлежал им больше, чем кому бы то ни было, и поднял зверя за передние лапы. Это были не капли крови, а брусничины, что просвечивали сквозь снег. Зверь, словно темный шелк, тяжело спадал с его рук. Он раздул в нескольких местах мех, чтобы определить масть соболя; голубой пух переходил в черную ость с сединой на кончиках, будто на них все еще серебрился лунный свет. Это был большой, чистейшей масти соболь, без желтого пятна на грудке. Самая свободолюбивая живая душа из всех живущих в тайге. Носительница той свободы, которая была цепко связана чувством общности с травой и птицами, ветром и дождем, но отнюдь не с человеческим существом.
— Больше я не сделаю тебе больно, Мустела, это в последний раз, — пообещал он. Причисляя и себя к таежному люду, он уважал убитого зверя как соплеменника, ставшего добычей Вечного Охотника. По крайней мере, до тех пор, пока мог считать Мустелу своей. Позже это уважение претерпит многие метаморфозы, начиная с приемного пункта и кончая модной шапкой, и превратится в чью-то чванливую гордость.
«Так божество становится оторочкой на шутовском колпаке, так линия жизни вырождается в линию моды, — свободно текла его мысль, как река, не знающая о предстоящих излуках. — Мир потребительства, где все стремятся взвесить, измерить, учесть… И не трилистник клевера, а счеты — вот эмблема для этого мира».
Веткой пихты и снегом он очистил мордочку соболя от капель крови, чтобы они не испортили шкурку, и обернул его вощеной холстиной. Он пошел прочь от лиственницы, которая без своего темного плода стала опять обыкновенным деревом, каких в тайге миллионы, хотя кто их здесь считал…
Вернувшись к месту ночлега, он положил соболя в бурак поверх харзы. Затем развел на еще дымящемся месте новый костер, и его тело, как кусок вечной мерзлоты, стало понемногу оттаивать. Потом разделил оставшуюся с вечера еду поровну между собой и собаками. Уплетая этот скудный завтрак, он представлял лукуллов пир в очередной избушке, куда должен попасть в полдень.