Он снял ведро и котелок с рогаток, отнес в избушку и первым делом вылил собакам их долю. «Ешьте, визгуны, набивайте свои животы, чтобы на заре легче было бегать по сопкам». А про себя подумал, что усталость и голод собак не чета его усталости и голоду; за день они потратили сил гораздо больше, а кроме того, из-за Мустелы они провели бессонную ночь, а он все-таки поспал часок-другой с морозом пополам. Оставив свой сердитый тон, он наклонился к собаке и потрепал ее по загривку в знак примирения. Нельзя же, в самом деле, жалеть только себя.
Убрав со стола, он достал из плетеного шкафчика два чистых тазика, поварешку, ложку и большую эмалированную кружку. Затем отлил из вместительного чугунного котла горячей воды для мытья, а в оставшуюся отсыпал чая из банки с отвинчивающейся крышкой.
Чувствуя вялость и тупое равнодушие — самое коварное, чем страшна усталость, он заварил чай по-купечески, чтобы палец, опущенный в чай, не был в нем виден. Он боялся заснуть, не сделав того, что надо было еще сделать; во сне он уже не отвечал ни за дело, ни за безделье.
Он вымылся до пояса теплой водой, затем вышел на двор и растер лицо и грудь снегом — закаляя себя, точно Зигфрид свой меч. Он растер махровым полотенцем покрасневший, дымящийся торс, нашел в бельевом ящике полинявшую тельняшку, напомнившую ему о море, и, прежде чем натянуть ее, прислушался к шипению отступающей по песку волны.
— Ну вот, совсем другое чувство, — сказал он себе. — Такое чувство, будто тебя завернули в свежие пеленки. — И выпятил губы, как бы ища сосок. Потом сменил верхнюю одежду, разулся и развесил все вокруг печки сушиться.
Только после этого сел за стол на табурет, сделанный из чурки и старых оленьих рогов. Ужин состоял из глухариной похлебки, соленого хариуса, сухарей, брусничного варенья и, разумеется, чая. Аппетит так разыгрался, что, даже начав есть, он не смог его умерить. Тогда он встал с табурета и вытащил из-под нар полбутылки спирта. Хотя это неразумно… Но разумным в этой компании делать нечего. Кто не хочет, пусть не пьет. Он налил в кружку спирту на полпальца, даже чуть больше, а то получалось ни то ни се. Выпил за удачную охоту и за то, чтоб и завтра тоже повезло, а в случае невезенья — за неудачу.
— За тебя, Мустела, и за тебя, харза; за вас, пихтовая и лиственничная белки, за тебя, премудрый глухарь, — за ваше здоровье!.. Хотя ваше здоровье теперь хуже некуда… — И он выпил половину, похлебал глухариного супа и закусил соленым хариусом. На душе стало ясно, будто протерли запотевшее зеркало. Во всем теле что-то остро и мелко засновало, точно в большом летнем муравейнике. Как всегда в таких случаях, он почувствовал непреодолимое желание говорить. За время одиночества в нем затаилось много слов — наивных и доверчивых, яростных, непристойных, слов надежды и преданности. И хотя человеческая речь не была для него святыней, а лишь средством общения, он все же не мог ее забыть. Ведь общение со многими людьми возможно только при помощи слов. В безмерном мире — в лесу, на море и в пустыне — универсальным средством общения было молчание, но так и вовсе можно разучиться говорить. А все-таки приятно чувствовать, как барахтается во рту язык, ощущать его толчки и прикосновения к нёбу — все, что сопровождает говорение.