— Вы принадлежите к тому же поколению, что и Франц Кафка, чье творчество становится всё более популярным и воспринимается как осмысление — в форме притчи — современного мира: как изображение человека, который лишен всякой возможности самоопределения и какой бы то ни было укрытости, который гибнет между жерновами анонимных сил. Вы лично знали Кафку?

— Нет, мне не довелось. — Теперь сдержанность Томаса Манна казалась результатом насилия над собой, и фройляйн Кюкебейн с интересом за ним наблюдала. — Конечно, я, как и многие другие, поздно узнал Франца Кафку, свойственную ему глубину проникновения в бытие; я воспринимал его прозу с изумлением и удовлетворением, тщательно ее анализировал; я понимал: этот писатель, столь несчастливый в жизни, никогда не создавал фальшивой видимости счастья. Когда он показывает наше бессилие, я это воспринимаю как предостережение: напоминание, что мы не должны пассивно подчиняться тем силам, которые хотят нас унизить и погубить. Признаюсь… — он сделал паузу, обе женщины завороженно смотрели на него, — что при чтении описанных им кошмаров, связанных с манией преследования, я часто невольно начинал смеяться. Каждое существо у него настолько угнетено или так сильно угнетает других… Нет никакого воздуха для дыхания, хотя прочувствованно это грандиозно, — и смех остается единственным спасением, отказом подчиниться… Потом ты возвращаешься в собственную повседневность и тащишь привычную лямку, можно сказать, с большей охотой, как будто стал умнее.

— Вы смеетесь, когда Грегор Замза утром просыпается в собственной постели жуком?

— Да, и тут я смеюсь, потому что это хорошая притча, но это не жизнь в ее целостности — в жизни время от времени попадается еще и радующая нас чашка кофе… Та утрата способности самостоятельно определять свою жизнь, которую подразумевает ваш вопрос, как мне думается, всегда есть проявление личной или общественной несостоятельности, а этому необходимо что-то противопоставить.

Все трое, как по команде, глотнули воды, пумперникель же оставили нетронутым. В беседе, неожиданно принявшей неприятный оборот, наступила, похоже, патовая ситуация. Может, эта никому не ведомая Кюкебейн приехала специально, чтобы подпилить ножки трона нобелевского лауреата?

— Мне непременно нужно вот что у вас спросить, Томас Манн. Новый экзистенциализм, театр абсурда, Сэмюэл Беккет… вам вообще что-то говорят эти духовные эрупции?

Катя Манн откинулась на спинку стула. Будь сейчас на столе колокольчик, она бы позвонила.

— Если бы я писал дневник… — он дотронулся безымянным пальцем до брови, — вы бы нашли там ответ на свой вопрос, прописанный черным по белому.

— А вы разве ничего такого не пишете?

Он не ответил.

— Как вы сами себя позиционируете, это ведь важно…

— Разве?

— …позиционируете в нынешнем духовном ландшафте, в той внутренней пустыне, что возникла после войны, когда ни в какое спасение уже нельзя верить. Верность, отечество, церковь показали свою неспособность противостоять массовым убийствам, человечность не спасла от разрушений и кровопролития. Театр абсурда, экзистенциализм: они ведь как раз и свидетельствуют о том, что мы — всего лишь беспомощные насекомые.

— Это уже интереснее, я имею в виду последние вопросы! — вырвались у Кати Манн слова, выражающие мгновенный инстинктивный отпор (отчасти смягченный ее дипломатическим даром). — Интереснее чем то, что обычно хотят узнать ваши американские коллеги.

Но фройляйн Кюкебейн невозмутимо продолжила:

— Что же вы сами предлагаете нынешнему травмированному поколению, в качестве дара на будущее? Утешение или развлечение?

Томас Манн, казалось, был близок к тому, чтобы тотчас попрощаться и покинуть комнату. На виске у него билась жилка. Вместо того чтобы — как бы это сказать? — ответить какой-то светской фразой, он вспомнил слова, которыми заканчивается его роман о композиторе Леверкюне и гибели одного из миров:

— Скоро ли из мрака последней безнадежности забрезжит луч надежды и — вопреки вере! — свершится чудо? Одинокий человек молитвенно складывает руки: боже, смилуйся над бедной душой друга, моей отчизны!{459}

Старик сглотнул комок в горле.

— Ты спас много жизней, — жена сжала его руку, — ты внес во тьму мысль, искусство, богатство слов. Ты спас и немецкий язык, ты — совесть человечества. Я благодарна тебе.

— А я — тебе.

Любечанка, застывшая в неподвижности, видела, как Катя Манн вроде бы хотела провести по щеке тыльной стороной ладони, но тут губы у нее дрогнули и она взглянула на свои наручные часы с большим циферблатом:

— Томас Манн сегодня вечером будет читать отрывок из романа. Я думаю, нам пора.

— Вы обогащали и продолжаете обогащать нас культурой, Томас Манн.

— Я не очень понимаю, о чем вы, — нервно ответил он.

Перейти на страницу:

Похожие книги