Все в том же парке я играла с местными ребятишками в школу. Мы писали диктант, а один мальчик диктовал. Вдруг кто-то из ребят заглянул ко мне и закричал: «Она писать не умеет». Обидно до слез. Ведь только накануне я написала папе открытку — «Дорогой папочка…». И еще несколько слов в придачу.
Выяснилось, что в парке я писала под диктовку немецкие слова русскими буквами…
Потом мне долго внушали, что существуют разные шрифты, разные алфавиты. Русские слова пишутся кириллицей, немецкие — латинским шрифтом. А тогда, в 20-х годах прошлого века, еще и готическим шрифтом…
Обедали в Либаве очень торжественно, в огромной сумрачной столовой, расположенной на другом уровне, чуть ниже жилых комнат и почему-то с задернутыми шторами. В столовой стоял длиннющий стол, его накрывали только на треть. Стулья вокруг стола были тяжелые, с высокими спинками. Мне клали на сиденье подушку. Вдоль одной стены стоял массивный дубовый буфет, а вдоль другой — такой же массивный сервант, на котором красовались гигантские раковины. Несколько раз мне подносили их к уху, и я отчетливо слышала шум моря.
Мой первый большой грех связан с тайной маминой семьи, с одной стороны, и с моим воспитанием — с другой. Воспитание было построено на безусловном послушании. В частности, ребенок должен был съесть все, что ему давали; на тарелке ничего нельзя было оставлять. Для меня каждый обед превращался в муку мученическую — пока я, давясь слезами, хлебала большой ложкой из необъятной суповой тарелки, взрослые — бабушка, мама, иногда дядя Владимир и очень редко дядя Якоб (он постоянно был в разъездах) — съедали и второе, и десерт и, покончив с обедом, уходили по своим делам. Служанке Аннеле категорически запрещалось отпускать меня, пока я все не съем…
Рядом со столовой была комната деда. Дед был седобородый, высокий, но какой-то заброшенный. Он сидел за большим письменным столом и читал толстые книги, которые называли «фолиантами». Много лет спустя я узнала от мамы: фолианты были на латинском и на греческом. Дед зазывал меня в свою неуютную, какую-то нежилую комнату, униженно просил побыть с ним, поговорить и норовил поцеловать. Но я быстро вырывалась и убегала. Мне не нравилось, как от деда пахло. Чем пахло? Наверное, старостью. Одинокой, неопрятной старостью, несвежим бельем, затхлой непроветриваемой комнатой. Неухоженность деда становилась особенно явной по сравнению с подтянутостью бабушки. Ни разу я не видела бабушку в халате и в шлепанцах.
Дед был у себя в доме изгоем. И, не зная тайны этого дома, я своим маленьким дрянным сердечком прекрасно понимала, что вырываться и убегать от деда можно. Он не пожалуется, и никто не узнает. А если кто и узнает, то скажет деду: «Не приставай к девочке». Ни дяде Якобу, ни дяде Владимиру, а тем более бабушке невозможно было показать, что ты их не любишь. А деду можно. Этот грех особенно мучает меня сейчас, когда я стала старой и все обиды от сына и невестки кажутся мне возмездием за тот грех.
Первым среди маминой родни умер дядя Якоб.
Насколько я помню, племянницы собирались эмигрировать — знали, что в Прибалтику скоро придет или Сталин, или Гитлер. Час оккупации Эстонии, Латвии и Литвы вот-вот пробьет. Бэла собиралась в Аргентину, там у ее мужа «были дела». Ее сестра Маргарита — в Англию, у ее мужа оказались «дела» в Лондоне. Судя по подаркам, которые Бэла привезла в Москву в свой последний приезд, сестры были состоятельные люди. Бэла подарила нам дорогие вещи — платья, джемпера, туфли и часы «Омега». Эти часы служили мне верой и правдой лет тридцать, потом их украли.
Фамилий мужей Бэлы и Маргариты я не знаю.