И стоя на крытом персидским ковром р
Так думал в себе глубоко, а вокруг гомонила черная, тысячеустая рада козачья, Великое Коло Запорожского вольнолюбивого воинства. Бритые головы, оселедцы лихие, усы, прищуренные глаза, будто выцеливающие сквозь прорезь затынной пищали, куда положить следующий выстрел, проблеск серебряных серьг в ушах заслуженных старых вояк, живой и подвижный лес пик, секир, хоругвей и бунчуков, стрельба из мортир, глухое ритмичное уханье бубнов под б
И потемнело небо от взброшенных враз в летнюю синь шапок, магирок и капелюхов козацких. Черная рада нестройно и вразнобой ревела одно: Наливаево имя.
Выряженная цветно и стройно войсковая старш
Он снял шапку с малиновым оксамитовым верхом и тяжко уклонился войсковому товариществу.
Дожил бы дед Наливай, дожил бы отец, дожили бы убитые дядья его до чигиринского Великого Кола, до черной рады козачества и поспольства – увидели бы, как каменеет в вечности имя Наливаева рода и как он, последний и недостойнейший из них, обретает право на имя, право на честь и бесчестье, право на жизнь, смерть, славу и забытье… Не дожил никто, кроме брата Демьяна, священника в славном граде Остроге, духовника светлейшего князя Константина-Василия Острожского, к которому после смерти отца они и перебрались из Гусятина. Не увидел никто. И в будущей жизни неупокоенный дед Наливай только, вероятно, хитро усмехнется в желтые прокуренные османским зельем усы, прищурит глаза на своего гетмана-внука и скажет разве что:
– От по жопи лозынякою тоби надаю – ич, який гетьманок!..
– Нет, братья, – и тверже, отсекая и уже не желая повторения прошлого, – да и как что может повториться в этом текучем, обманчивом мире, замешанном на кровяной сыворотке, когда нет уже тех, коих безмерно любил, – нет…
И твердой рукой отвел от себя булаву и бунчук.
Разноголосые крики, говор и смех как бы откатились от него к поднебесному краю – и остался в широких просторах земли один только ветер, в коем тяжко, натруженно всхлопывали расшитые золотом и свинцом древние войсковые хоругви. Великая, мертвая тишина непроницаемо окружила черную раду, будто земля снова была безвидна и пуста, и тьма зияла над бездной.
И повел снова рукой, как бы отделяя теплый свет от холодного мрака, и сказал тихо, едва слышно, как бы себе:
– Не могу, братья, по недостоинству своему…
И люди молчали.
Смотрел в ноги, склонив непокрытую голову, но как бы и видел голубые, от века и мудрости скорбные глаза Лободы под клочковатыми седыми бровями, проницающими его до нутра.
– Знаю, что не смерти ты опасаешься, – сказал Лобода, – знаю…
Павло поднял глаза на него. Медное, прокаленное огнем и солнцем лицо, усы, висящие чуть ли не до широкой груди, тронуты изморозью годов, твердый голубой взгляд. Он повел головой – совсем как подорожняя та сирота, вынесшая ему попить на чигиринском шляхе:
– Нет.
Блеснула в движении серьга Лободы, и он непривычно и как бы замедленно, неуклюже встал на колени, склонив перед ним тяжелую многомудрую голову:
– Брат Павло, не оставь нас в погибели… Возглавления чаем… Не отрицайся…
Войсковая старш