Что-то странное, неизвестное прежде, зрело в нем, когда стоял в густой и пряной остатними летними запахами чигиринской ночи и пытался пугливой и слабой мыслью своей, перемежаемой молитвой Иисусовой, как бы залепить воском уши свои и не слышать треск и лязг в глубоких колдобинах череды смертных возов, наваленных застылыми мертвецами прошедшего дня, которые плыли мимо него один за другим. Единое слово билось в нем подраненной птицей, не спроможной взлететь в небесную глубь и обреченной на муку гнетущей земли, –
Возы со скрипом проезжали мимо него, уходя нескончаемой чередой в черную предосеннюю степь. Возницы, сидя на стылых телах под горящими дымными смолоскипами[7], освещающими неверным и миготливым светом дорогу, переговаривались о своем, обычном и страшном.
– Тройко детлахов у меня… – донеслось тяжким вздохом.
– Та у тебя ж чотыры по лавкам сидят! – откликнулся тот, что двигался сзади за ним.
– Та на возу – вбыти лежат, пойняв теперь?..
– Та пойняв, – хай йому грець, тому гетману! – и помолчав, снова сказал: – Чи есть в тебе зелья – хоч люльку од жаха того запалю?..
– Самому треба – не дам!
– Шоб ты здох, чортыло таке! – взъярился просивший, – Хай бы оте детлахи униатськи воскресли та й задавили б тебе!..
– Эгеж! За зелье те на яки прокльоны ты ще здатен?..
Голоса в ругани затихали, отдаляясь, и из темноты прорезался свет нового смолоскипа, новый говор: погоныч клял тещу свою за то, что борщ пересолила в обед, а сотоварищ его посмеивался и покрикивал «цоб-цобе!» на серых печальных волов.
Третий, раскинув рогожку на трупах, лежал, глядя в звездное небо. То ли думал о чем, то ли мыслью витал, то ли дремал в мерном ступе волов. Грохотали, трещали, скрипели возы, груженные смертной добычей, – и Павло снова думал о них, – что убитые эти, растерзанные и изувеченные в злобе слепо-ответной жили в стрежне судеб своих на этой земле, в трудах, радостях и печалях, были людьми – живыми и разными. Но убиты. Мертвы навсегда. А что – с душами их? Куда определил их Суд Божий – за грех отступления от святоотеческого закона церковного? Может быть, то, что претерпели они ныне, это сущее мученичество, омыло сей грех, оправдало их как-то неведомым образом?..
Подошел к проплывающему третьим мимо возу, тронул погоныча за грубый дерюжный рукав – тот оторвался от созерцания звездного неба, сел и равнодушно посмотрел на Павла.
– Как их имена?
– Яки имена? – не понял погоныч.
– Этих… Как звались они? – Павло положил ладонь на рогожу, еще теплую от тела возницы.
– Та хто их знает? – погоныч с хрустом за ушами зевнул. – Може, и были у них имена. Може, и прозвища были. Теперь как ни назови, не откликнутся…
– Есть ли дети средь них?
– Та были вроде, если по дороге не выпали.
– Их-то – за что?
– А я – знаю? Тимошенко казав, шоб род поганский вывести навсегда, шо-то такое, не розумиюся я в тех мудрых словах по письму, шо учена старш
– Да, – ответил Павло, – да, поедем. Поедем…
Как был – в полотняной белой рубахе, заправленной в шаровары, перетянутый в поясе широким шелковым кушаком, без домахи, оставленной на столешнице в хате, без шапчины своей с оксамитовым верхом, сел рядом с погонычем на рогожку, под которой лежали враги. Полно, подумалось, гетмане, враги ли те, у кого уже отнято дыхание жизни по войсковому суду? И если был какой-то особливый настрой в пропавших их душах, если и было некое несуразное и немыслимое вражество к общей крестной судьбине народа, то где они ныне, как осязать их и как не простить?..