Павло видел и знал, что Тимошенко не вразумился, – да и разве словами кого вразумишь? – что потребовалось ему самому этой ночью, чтобы хоть отдаленно что-то понять, чтобы хотя бы приблизиться к чаемому? Ничего не изменяют человечьи слова, износимые худыми устами, – так думал, и слышал, как отец Стефан уже завершает панихиду:
Козаки и посполитые яму уже тем временем завершили работой и выбирались наверх, подавая друг другу руки и заступы. Вскоре на дне ее совсем никого не осталось, кроме голого, заходящегося хрипом расстриги. Он безуспешно сучил слабыми ножками по осыпающейся земле, с разбегу бросался на высокую стену, цеплялся ногтями за край, за клочья травы, но падал, скатываясь на дно, бренча цепью, скуля и хныча о взыскуемой помощи. Никто на него не смотрел, никто не подал ему ни заступа, ни руки. Козаки в хмуром молчании отходили к возам, к груде закоченевших тел, наваленных в высокой траве. Отец Стефан, не глядя на подходящих, сгорбившись, сидел на ближнем возе, перебирая четки, сработанные из пересохлых от давности ягод шиповника.
– Можно ли, панотец, нам начинать? – спросил один из козаков, подойдя к нему.
Он ничего не ответил, как бы не слышал вопрошания козака. Понуро отвернул лицо свое в открытую степь, к встающему из-за черты окоема большому багровому солнцу.
– Ну, что вы там б
Расстрига так и метался внизу, пытаясь увернуться от падающих на дно ямы тел.
– Проклятые смерды! Холопы! Быдло козацкое!.. – визжал он, плача в голос, уразумев, что задумал о нем Тимошенко, бросался к высокому краю, скребясь по глине наверх, но тяжелые, как бревна, мертвецы, падающие на него, сносили его снова на дно. Расстрига извивался, как уж, придавленный тяжестью упавшего тела, и едва выскребался из-под него и выбирался наверх, как новый мертвец, сброшенный козаками, налетал на него.
Было, сказывали, и с ним: тяжесть постов и долгота молитвенных служб, невозможность по данности к духовному совершенствованию и особливому подвигу, – и ложно-смиренное подчинение ересиарху на митрополичьей кафедре киевской с епископами-клевретами, развязавшей руки на злое. В кратком владычестве, освобожденный от служб монастырских на волю, которая вышла хуже последней неволи, дорвался он в орендарских шинках и броварнях до сладкой медовой варенухи, до деренивки, дуливки, калганки, паленки, до самой дрянной чикилдихи-мокрухи, не говоря о грабованых винах церковных, о пенных пивах и крепких медах-поставцах. Раздобревший на немонастырских дармовых, обильных хлебах, сыто в голос рыгая, ездил он по селам в мягком шляхетском
Ныне же наступал час расплаты. Расстрига скавчал битым цуциком, просил о даровании жизни, клялся в оставлении богомерзкого дела. Силы покидали его. Униатские трупы в падении вздымались на-попа, переворачивались и застревали в общей куче на дне. Жалкий сей человечек уже не пытался вылезти из-под них и выскрестись наверх. Сидел, заваленный по поясницу телами, и по-звериному выл.