Сладок мед, но горько в душе. Пуст окоем и затаилась земля. Полуденный ветр ласков и шелковист, как трава. В знойном мареве висят черные птицы. Скоро им будет корм и пожива. И здесь я тоже не властен, думал Павло, разве я вольно выбираю войну? Прежде – дед Наливай. И я простил ныне Кафу, хотя в том бою с сыновьями его, моими дядьями, я сидел под тем пасхальным столом, что трещал от ударов их ног и рук, и помню, как ошметки поросячьего мяса сползали со стены, – я простил, когда старое и родное тело его разъяли среди равнодушного татарского говора на площади Кафы, а с ним – и тех дедов-добровольцев, кто не погиб под стенами от пальбы и был взят в полон. Никто не знает, чего это стоило мне. Трудно и невыносимо вот это: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи человеколюбче…», хотя чистой беззлобной детской душой, в козачатах еще, поклялся пройти дедов путь через Дикое поле и устроить поминальную тризну в той клятой Кафе… И замирился ныне с ханом на том, чтобы ясырь в пограничье не брал, – да чего стоят ханские обещания?.. Потому что где ему его еще брать, как не на наших землях? Знаю, знаю, братья мои, что ненадолго все это, потому что без живого товара оскудеет этот Богом отринутый Крым. Но мне нужно отдохнуть и собраться, всем нам – отдохнуть и собраться, потому что грядет с другой стороны другая беда…

Он допил последние тягучие капли, утер уста рукавом и наклонился с седла, протягивая кухоль безродной девчонке, вынесшей ему из нарядной мазанки-хаты утолить дорожную жажду.

«Спасибо, доню…» – сказал привычно, забывая уже и медок, и ее самое, и ждущие чего-то глаза, глядящие на него неотрывно. Голубые и чистые.

Он и названия цвета такого припомнить не мог – загрубела, как невыделанная шкура, душа у него за белесым, жарким огнем пылающих сел, за многой кровью, прибывшей за недолгий век его на земле. Разве что в храме, во время высокой и пронзительной литургии, наступал мир и упокоение в душе у него – и светлела печаль, и все то, что лежало за каменными церковными стенами, обретало название, место и смысл, и тогда, неведомо как, душа будто стремилась к истоку, и близилось детство из памяти, из черной бездны его одиночества и молчания – голубое, чистое, светлое. И он знал, как жить ему дальше, но и не жил, когда выходил на паперть, привычно и уже отстраненно бросая несколько шелягов в черные ладони нищего-жебрака. И отъезжая от храма, оставляя за спиной густой гул благовеста, думал уже о насущном и неотложном, в котором предстояло прожить и выжить, и где уже не находилось места высокому этому: «Ненавидящих и обидящих нас прости…»

И теперь осадил внезапно коня, крутанул его вправо и наклонился, грозовой тучей навис над девчонкой, глядя ей прямо в бездонную черноту кружалиц-зрачков:

– Чья? – помедлив, спросил.

– Сирота, – сказала она, – со вчерашнего.

Глаза ее были сухи.

– Так плачь же! – негромко сказал.

Она в отрицании повела головой.

Она была еще сущим ребенком, девчонкой – что там она понимала в этом вот мире? Но уже была частичкой народа. Его – разноликого, странного, непокорного – народа со всем присущим ему добрым, злым, глупым и высоким, смешанным во единую взвесь.

Он удивился бы, если бы она заплакала.

Должно быть, сильно тогда хлестнул он коня, потому что обернувшись в дороге, увидел темный запекшийся рубец на крупе – так хлестнул, словно движение в окружающем его душу пространстве могло стереть эту девчонку с земли и из памяти, но он знал в себе глубоко, что теперь ему уже никуда не уйти от ее молчаливого взгляда, как и ей не уйти от своей неисповедимой сиротской судьбы, – и ее безымянное подорожное имя сливается неотступно с прозвищами тех давних дедов из его малолетства, сложивших неразумные головы под стенами Кафы, и с именами сотен и сотен других, ставших попранным прахом, разметанным по широким безгласным степям.

«Ненавидящих и обидящих нас…»

На чигиринской белопыльной дороге, в скляной затаившейся и обманчивой тишине, в кромешном окрестном безлюдье его обступали безотчетные думы, сгущающиеся прямо из застывшего полуденного воздуха. Душа будто грузнела и в тяжести каменела. Он предчувствовал, что и как будет на черной раде в Чигирине, куда стекались козацкие полки и войсковая старшина. Путь на Черкассы был перекрыт. Жолнеры польного гетмана пана Жолкевского стояли на шляхах и тропинах правого – русского – берега, встречая коегождого всадника мушкетной пальбой, хотя, как извещали лазутчики, гетман отдал наказ брать живыми пытающихся пробиться к Черкассам, бить батогами и с кручи сбрасывать в Днепр на потеху. Но жолнеры были ленивы ловить и вязать – легко ли сказать, без пальбы, силой одной остановить конный вооруженный загон, идущий наметом к верхней столице запорожского войска?.. Вот и стреляют свинцом из мушкетов, отгоняя и побивая тех неразумных, кто не знает еще оповестки полковника Лободы.

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже