Многояров поднял котелок и, сняв с ветки полотенце, оставленное тут еще с вечера, сбежал по свалку к ручью. Стянул свитер, тельняшку, немного размялся и, присев над ручьем, захватил в пригоршни воду. Вода была ртутно-тяжелой и студеной. Руки, плечи, лицо и грудь занялись огнем.
«Да, тяжело придется в эти дни Николаю. Попробуй пошлихуй, повозись-ка в такой воде целый день», — думал, уже одевшись и оттирая котелок дресвою. Ободнялось, и от палатки в малый развал ручья потянулся синий дымок. Комлев развел костер, грел спину, повернувшись к огню, дискантно перхал, жадно затягиваясь махрой. Многоярову вдруг захотелось кислицы, и он почти побежал вниз по ручью, стараясь разогреться, с восходом мороз усилился. Шел быстро, все дальше и дальше, выискивая смородиновые кусты, и сочинял письмо Танюшке. Надо рассказать ей об этом утре, о соболишке, который пришел поздравить папу с днем рождения дочери, о красных гроздьях кислицы на голых ветвях. О том, что ягоды еще не осыпались и светятся, как фонарики, что их не склевали пока птицы и не съели звери, и о том, как звонко стучат ягодки в донышко котелка и морозцем щиплет кончики пальцев…
Через полчаса Многояров вернулся к палатке с полным котелком ягод. Комлев, потный, растрепанный, сидел на земле, устало раскинув ноги, и тяжело дышал.
— Что ты?
— Соболь, — едва поборов дыхание, трудно сказал Комлев. — Соболь, гад, чуть было в кашу не сиганул… Котище!.. От гад, загонял меня. Я его и плиточником и корягами… На ель меня затащил, вон — все руки пообдирал сучьями-то…
— Достал? — Многояров высыпал кислицу на траву.
— Достанешь!.. Убег, сволочь. Я его корягой задел. Ох и заверещал же: ай-ай-ай-ййй, ей-богу! А потом как в землю провалился…
— Принеси воды, — Многояров протянул порожний котелок и присел на телогрейку, положил на колени полевую сумку. У костра было тепло, и кисти рук быстро налились жарким током крови. Многояров достал рабочий дневник — толстую кожаную тетрадь и начал писать. Писал он долго, выразил сомнение, что сможет завершить в нынешнем сезоне работы на Уяне. В особых заметках записал, что рабочий Комлев в этом маршруте отмывает по десять — пятнадцать шлихов за день, и это в холодной, ледяной воде.
С тех пор как начались шлиховые пробы, не было дня, чтобы геолог не похвалил своего рабочего, не записал бы о нем нескольких добрых слов в дневник. По давней, еще студенческой привычке Многояров вел настолько подробный дневник, что по нему легко было восстановить любые самые мелкие мелочи маршрутной жизни.
Покончив с записями, Многояров достал из планшета несколько плотных листков почтовой бумаги и начал писать письмо Танюшке.
Комлев, молча следивший за начальником, поднялся неслышным, скользким шагом, обошел палатку и встал за Многояровым. Застыв, он недвижимо стоял, далеко вытянув шею, и, прищурившись, следил за быстрым бегом карандаша по бумаге. Эта вот способность неслышно подойти и затаиться за спиною была давней, еще с детства, привычкой Комлева.
Настоявшись вдосталь, испытывая при этом какое-то необъяснимое удовольствие, Комлев так же бесшумно, скользким шагом, вернулся к костру и, довольно хихикая про себя, начал мешать в котелке кашу. «Ишь ты, золотое ушко… Хы… Соболишка поздравить пришел. Вот дает начальник», — улыбался Комлев высмотренным строчкам из письма Многоярова.
Многояров дописал письмо, сложил листки вчетверо и положил меж страничками в дневник. Вернувшись в Буньское, он отошлет письмо домой в Москву. Это будет последнее с полевой базы, потом он отправит телеграмму. А потом будет самолет маленький, побольше и, наконец, большой, который придут встречать все четверо его родных людей. И старшая — Мила, поцеловав отца, обязательно скажет: «Папка, немедленно побрейся! Ты так старый». И они все вместе пойдут сначала в аэропортовскую парикмахерскую, а Танюшка, взобравшись к нему на руки, будет жалеть бороду и гладить ее ручонками. Васята заворчит, что на следующий год в Москве не останется и, как Мила и отец, тоже уйдет в поле. И только Нина будет молчать и тихо-тихо улыбаться, крепко прижавшись плечом к его руке…
— Алексей Николаич, кушать подано.
Комлев подвинул котелок с кашей, с густо замешанной в ней свиной тушенкой, сел, по-восточному поджав ноги, и вдруг сморщился вроде бы от неожиданной боли.
— Ого, нынче гречневая.
Ели из одного котелка, соблюдая очередь, степенно, без разговоров. И чай был нынешним утром на славу — душистый, чуть-чуть вяжущий от распаренной кислицы. Пили много, чтобы хватило на весь день, чтобы не застала жажда на ходу.
Нынешний день не обещал Комлеву ничего хорошего. В маршруте он должен был отбирать металлометрические пробы, бить шурф, делать береговую расчистку — работу эту он не любил. В таких маршрутах мрачнел, становился раздражительным. Другое дело, когда предстояло шлиховать, отбирать самые дисперсные «хвостики», с утра до вечера полоскаться в ручьях и реках. Тут его никто не мог перещеголять.
— Моя стихия — вода, — говорил Комлев, выбивая дробь на легком, лаково отполированном лотке.